Бродили они вдвоем по церквам, по московским закоулкам. Пыль поднимали у старьевщиков – нет-нет да, глядишь, и откопают какую-нибудь диковину. В ковровых санях, на тройке с колокольцами – ездили на Воробьевы юры.
Так вот катались раз зимним вечером – и вернулись на Остоженку к Василисину дворцу. Сели у ворот на скамеечке – такая там каменная резная была. Смотрел Сеня, не отрываясь, в синие глаза Василисе.
Улыбнулась Василиса, тронула пальцем Сеню, против самого сердца – и спросила:
– Терем-теремок, кто в тебе живет?
Хотел Сеня крикнуть радостно – кто, да осекся: «А Таня-то как же? А Таня – такая маленькая…» И ничего не сказал он Василисе. На другой день к Тане пришел. Положил ее голову себе на колени, гладил лицо. Рука у Сени дрожала, и таким горько-нежным переполнилось чем-то сердце, через край переливалось светлыми, как слезы, каплями. Все без утайки рассказал ей.
– Не знаю, не знаю, что со мной. Тянет меня к Василисе…
Танино лицо лежало у него на руках: почувствовал – мокрыми стали руки. И какая же она маленькая, легонькая! Поднял ее Сеня на руки.
– Но ведь тебя-то я же люблю, – знаю ведь, что люблю, вот как…
С улыбкой – солнышко сквозь дождь – сказала Таня:
– Только меня не разлюби. А то как хочешь. Я тебя все равно буду так же любить…
Знал, конечно, все Петр Петрович. Никак не верил Сене:
– Да ты хорошенько-то покопайся, глядишь – и окажется по-человечески: одну какую-нибудь любишь. Ишь ты, выдумал: обеих зараз.
– Да, обеих! А ты – олух. Неужели не можешь понять, что Василису – за свое, за Василисино, люблю, а Таню – за Танино…
– Гм. Что же ты – наиболее точное решение все разыскиваешь, с обеими-то валандаешься?
– Ах, милый мой, мне теперь не до шуток и не до теорий.
И все-таки никак этого переварить не мог Петр Петрович: как же это так – обеих? Статочное ли дело? Вот леший-то непутевый…
– Не кончится это добром, – пугнул Петр Петрович.
– Знаю, так что же? Знаем же мы, что жизнь – смертью кончится непременно, а ведь – живем же?
Что же тут скажешь?
Сеня решил обязательно показать Василису Петру Петровичу:
– Ты вот погляди, голубчик, сам погляди – да и говори тогда…
В конце святок, вечером, пришла Василиса в гости. Глаза синие, губы румяные, в косах снег серебром напорошился. Бросились вытряхать – веселье, смех.
Принесла Василиса и святочное угощенье с собой, и посуду. Выложила деревянное блюдо, написано на нем вязью: «Хлеб-соль ешь, а правду режь»; на блюде – смоквы, пастила, синий изюм, волошские орехи. Пошел пир горой.
– А ну-ка, братцы, давайте гадать, – затеяла Василиса.
– А как, как?
– Кольцо обручальное…
– Да у кого у нас кольцо-то? Нету.
– А не мешало бы кой-кому колечко иметь, – подкузьмил Петр Петрович.
Смеялись, судили-рядили. Ну, коли под руками ничего нет, так хоть это вот: бумагу жечь да тени на стене разглядывать.
И только первый кусочек бумаги зажгли – звонок.
– Вот черта какого-то нелегкая принесла!
Вошла Таня. Сеня поспешно смял на тарелке черный пепел – как будто это-то и было, что никак не должна видеть Таня. С усмешкой Василиса опустила на Сеню свой синий, стальной взгляд.
Сеня встряхнулся:
– Ах да… позволь, Таня, представить тебе: Василиса Петровна, ты знаешь ведь.
«Ты – тебе», – поняла Василиса.
Сеня суетился. Зажег на тарелке новую бумажку.
– Ну-ка, на тебя теперь, Таня, погадаем, – ну-ка!
– А на меня-то что ж? Мою-то бумажку вы смяли ведь, – сказала весело Василиса – очень весело.
– Да и правда, я и забыл…
Бумажка горела, колебалось пламя. Все смотрели на тень на стене.
– Так на меня – или на нее? – спросила Василиса.
Сеня не ответил. На тени появилось из пепла чье-то рогатое лицо.
Василиса сказала:
– Или я – или она. И никаких разговоров…
Вернулся домой Сеня. Петр Петрович уж спал. Всю ночь Сеня ходил в темноте, ходил.
Утром написал письмо – и разорвал. Написал – и опять разорвал:
– Ну, не могу я сам, не могу – которой же, не знаю.
Ходил все по комнате, ходил. С синими, стальными глазами Василиса сильнее была, перетянула. Умолял Сеня Петра Петровича сходить к Тане:
– Объясни ты ей, Христа ради… Ведь люблю я ее все так же… Не веришь? Ну что ж, все равно, не верь…
Как в омут, ринулся Сеня в любовь к Василисе, чтобы утопить ту, другую, такую маленькую, такую легонькую.
По-прежнему – бродил он с Василисой по дворцу на Остоженке; целовал ее, как бешеный; лежал на тканном старинными узорами ковре у ее кресла. По-прежнему – одевал ее в тяжелые бабушкины робы, в наколки, чепцы – отходил и издали любовался ею. Вместе читали, как и раньше, – страницы из синеватой толстой бумаги, с старомодным смешным шрифтом – т из трех палочек.
Но не было уж ребячьего Сенина смеха, такого звонкого, забыл Сеня песни петь костромские. Такой не нужен он был Василисе Петровне. Не любила осень – любила она только лето с ярым солнцем.
Наказала Василиса Петровна Сене в театр за ней зайти, часов в восемь. Нарядилась в сарафан, в кику, стояла перед зеркалом, усмехалась: то-то потеха будет, как сядет она в ложе да как начнут на нее со всех сторон глаза пялить!
И случилось же так, что в этот день встретил Сеня старого своего приятеля костромского – Серёньку.
– Серёнька, да неуж – ты? Сколько лет, а? Господи…
Сидели в трактире, пили и молодость свою вспоминали:
– Эх, было времечко!
Старые аглицкие часы в трактире – бьют медленно, басом – ровно соборный костромской колокол – девять.