Услыхал – остолбенел Сеня. Как угорелый вскочил, побежал, ни слова Серёньке не молвил, не простился – побежал.
Примчался на Остоженку. Открыла ему девка-горничная дверь:
– Нету Василисы Петровны дома. И завтра не будет.
Домой не пошел Сеня. Неведомо где – пропадал ночь, вернулся только к утру. И такой пришел страшный, что думал Петр Петрович:
«Ну, пропал Сеня. Спятит с ума, ей-Богу спятит».
Спятить не спятил. Но запил горькую – хоть святых вон неси. Каждый день ночью приходит – не в себе. Придет, тяжко сядет, голову на руки опустит…
– Петр Петрович! Прости, ну, понимаешь, проста! Прости, говорю.
– Да будет тебе, чего зря…
– Нет, ты меня про-сти! Ну вот, хочешь – на колени стану, хочешь?
И пока-то это уговорит его Петр Петрович, разденет да спать уложит. Ох, и зазнал уж он горя в те поры с Сеней: поди-ка, по кабакам побёгай во всем околотке да разыщи его! А разыщешь – поди-ка его, милого друга, из-за столика вытащи. Нейдёт – и шабаш. А тут еще и эти олухи царя небесного, которые с ним-то, дразнить его станут: «Что он тебе – мамаша аль супружница? Какое такое его полное право, – не ходи…»
Перестал Петр Петрович деньги давать Сене на пропой. А Сеня – что ж? Обошел Анисью-кухарку каким-то манером: разжалобилась Анисья, вынимает из сундука деньги, дает. Сопьется, ох, сопьется малый..!
Пришла осень. И, поди, как всякая московская осень была: и слякоть, и мга сырая, и дождичек миленький. А мерещилось – всю осень один сплошной солнечный день был. И на улицах будто – и Пасха, и масленица вместе. Флаги, народ ходит, поют, и все между собою родные. И кричать хочется – кричать хочется во все горло – от радости, от шири, от удали.
Как-то в октябре пришед Петр Петрович на митинг в университет. Глядит – и глазам не верит: батюшки мои, да неужли ж правда? Стоит на кафедре Сеня, рука у него белым платком зачем-то повязана, глаза блестят, улыбается. И с толпой, со зверем этим, просто, как с приятелем, разговаривает.
– Браво, Сеня, браво, – хлопают, смеются какой-то костромской прибаутке.
«Вот оно как: уж он у них – Сеня», – подивился Петр Петрович.
А Сеня уж протолкался, стал около, да и веселый же:
– Эх, Петрович, чайку бы теперь лестно, а? Пойдем, что ли?
Шли втроем. Третий был узёмистый, сутулый, лохматый, в волосьях все лицо: как Исав.
– Знакомьтесь, – кивнул им Сеня.
Волосатый Исав мурныкнул что-то под нос. «Ка-ак?» – ничего не понял Петр Петрович. Ну, да не переспрашивать же. Так и пошел с тех пор волосатый у Петра Петровича за Исава: Исав да Исав.
– Это что же, вы, стало быть, Сеню в эсдеки-то сманили? – покосился Петр Петрович на Исава.
– Никого я не сманивал, и никакой не эсдек я.
Говорил что-то Исав, а Петр Петрович дивился: как это такое – говорит, а губы не разжимает. За волосьями, что ли, не видать? Исав говорил:
– Как можно верить во что-нибудь? Я допускаю только – и действую. Рабочая гипотеза, понимаете?
Петр Петрович к Сене обернулся: ну, а ты?
– Я-а? Да что ты, чтоб я… Да глаза бы мои не глядели на программы все ихние. Слава Богу, в кои-то веки из берегов вышли, а они опять в берега вогнать хотят. По мне, уж половодье так половодье, вовсю, как на Волге. Правда или нет?
Исав буркнул что-то согласительно, не разжимая губ.
Не нравился Петру Петровичу волосатый Исав. Ну, авось не детей с ним крестить. Зато вот, слава Богу, Сеня пить совсем перестал. Да и зачем ему пить, когда он и так, без вина, вдосталь пьян?
Морозы пришли. Дни стали тихие, хрустальные, синие. Выстрелят – хрусталь вдребезги, и осколочки тишины звенят, такие жутко-веселые. На улицах пусто. Разве отчаянный какой по улице пробежит: а ну-ка, мол, цел буду или…
Сеня целыми днями пропадал. К вечеру придет румяный, морозом от него весело этак пахнет.
– А ты сидишь все, Петр Петрович? Чудак, да весело же, пойми, на улицах, весело: жизнь. Самые, по мне, живые люди теперь там. А-а, близки к смерти, говоришь, – вот оттого они к смерти и близки, что самые живые…
Однажды Сеня не пришел домой ночевать. Ждал его, ждал Петр Петрович допоздна: нету.
«Чтоб опять запьянствовал – не может того быть, нет. А если нет, так…»
До конца боялся додумать. Спал плохо. Раным-рано побежал Сеню искать. И только на Никитскую свернул, глядь – и Сеня навстречу. Ох, отлегло…
А Сеня – веселый:
– Всю ночь, брат ты мой, просидел с ними на Настасьинском переулке – до семи утра. Проволока, ларьки, перины какие-то: смехота. Сидели-сидели, курицу заблудящую изловили. Иван там был, белобрысый, из солдат – потешал нас все. «Чем, грит, курицу нам самим резать – трудиться, пущай уж они лучше», – это солдаты, то есть. Картуз свой на курицу напялил, выставил ее поверх – а уж утро, светло. Цок-цок, цок, – стащили курицу вниз: две пули. «Теперича, – Иван говорит, – не курица уж это, а дичь стреляная, прошу покорно – есть проворно…»
Никогда Петр Петрович Сеню таким веселым, как в эти дни, не видал: так и кипело в нем, так и переливалось через край.
И другие дни настали: конец. Все прахом пошло. Дружинники веселые разбегаться стали: чего ж зря веселым помирать – веселые еще пригодятся.
Каждый Божий день теперь приходил Исав на ночевку, на свою-то квартиру ему и носу показать нельзя было. Не разжимая губ, мертво-спокойный Исав говорил:
– Ну и что ж? Ну, и отступим. Но чтобы нас победили? Да разве мыслимо победить мысль?
Петр Петрович – всегда за хозяйку – устраивал и постель Исаву: подгромащивал три венских стула, клал на них ватное Сенино пальто. Исав, должно быть, виды видал, ко всему привык: только лег – кувырь на бочок – и завел уж сонную музыку.