Том 1. Уездное - Страница 176


К оглавлению

176

Ножичек приставил к кочетиной шее. Сторожева лица за Сикидиным не видать – только руки на животе скручены и мечется шестой палец все пуще, все пуще.

– Вре-ешь. У меня, брат, забрешешь!

Взял Сикидин ножом чуть покрепче. Икнул, булькнул сторож – и залаял. Еще – и уж звонче, чище собачий лай.

Носом шел смех у Зиновея Лукича – неслышно, как из проткнутого пузыря дух. Онисим прибежал сверху – глаза младенческие, ротик оником:

– О-о? Во-от! Ну, шуты гороховые! А я думал – и верно, с собакой кто… – Захлебнулся весело, по-ребячьи, глаза младенческие, чистые. – Ну-ка, ну-ка, еще!

Но Сикидин уж бросил нож, и сторож лежит молча. Чуть шевелится шестой кочетиный палец.

Торопится месяц, все выше: чуть видать уж. Зеленеют черные листья. Заря – как скирды в сухмень горит, ровным огнем. День будет благодатный, тихий.

Но что будет в этот тихий, благодатный день?


У матери Нафанаилы, игуменьи, прежде домишко был – тут же в уезде. Родила в миру девять детей, все дочери, и все – в мать: маленькие, синеглазые, вперевалочку – как уточки-водоплавки. Без мужа подняла девятерых на ноги, и вот – старших уж замуж выдавать, и вот – будут внучата, свеженькие, крепенькие, как грибки: то-то будет визгу, то-то веселья!

Силы надо девочкам, откармливала: мастерица была, какие крупеники стряпала, какие перебяки из солода.

– Ешьте, девочки, больше соку запасайте, наше дело женское, трудное.

А было однажды кушанье – сомовина заливная со льдом. А был год – холерный. Заболели все девять – в неделю, как вымело: одна в доме.

Ушла в монастырь, и теперь – девяносто дочерей у Нафанаилы. Усохла вся, черненькая, маленькая – жихморозь, а ходит все так же: вперевалочку; старушечий рот корытцем, а глаза – прежние: большие, синие, ясные. Дерево, бывает, почернело, скрючилось, а весной отрыгнет какая-то ветка одна – зеленая, и всему дереву глаз радуется.

Любила мать Нафанаила весну, капель, черные прозоры земли сквозь снег. А уж как выбьются лысые головенки первых трав, да повылезут из-под камней склеенные задиками красные козявы с нарисованными на спине глупыми мордами, да зазвенит звон пасхальный…

– В лес – девчонки, такие-сякие, сейчас чтобы в лес – цветы собирать! Весна – время самое ваше. Пошли вон! – и ногами будто затопает.

Много из маНаенского монастыря замуж выходило. Итак рожали ребят немало: старушечьи корытцем губы корили, а ясные глаза смеялись.

И все девяносто дочерей – в матери Нафанаиле души не чаяли, уж так ее берегли, а вот нынче…

– Батюшки мои, как же это теперь ей сказать-то: сторож пропал – куда, неизвестно, и с собакой Белкой. Расквелится, расстроится матушка, а день такой…

День такой: ангел нынче матери Нафанаилы.

К казначее за советом. Казначея Катерина – мужик-баба: жилистая, бровястая, и уж даст совет – как замком замкнет и припечатает.

– Завтра успеется, а нынче об стороже – чтобы никто не пикнул, – порешила казначея.

И пошел день своим чередом. Пахло яствами из подвала под трапезной. Колоба на сметане, пироги с молочной капустой, блинцы пшенные: девочек своих угощала нынче игуменья. К поздней обедне звонили по-праздничному – в большой колокол. Монашенки в новых рясах, все больше румяные, нажми – сок брызнет, из-под черного – груди, как ни прячь, упрямые прут.

– Эх, родименькие! – зарился на монашек Сикидин, зубы разгорались, росли.

Сторонних богомольцев в церкви – всего никого, и только странников пяток да манаенских трое: Сикидин, Зиновей Лукич да старик Онисим.

Зато на чудотворной иконе – Сподручнице грешных – народу несчетно: и все к ней – головы и руки, а она глядит на всех ласково, глаза синие, ясные.

– Сподручница… владычица, выручи, помоги… – головку на бочок, уж такой пригорбый, уж такой хворый перед владычицей стоял Зиновей Лукич…

Душатка-просвирница вынесла игуменье именинную просвиру трехфунтовую. Освободилась – и за дверь. И оглядываясь – по каменной плитяной тропинке побежала на кладбище влево. Погодя немного вышел и Сикидин из церкви.

Липы растомились, дышат часто. К духу медвяному пчелы так и льнут. На теплой могильной плите – Сикидин с Душаткой. И уж Душатка расслабла вся, руки распустились, и только одно на свете: сикидинская лапа на правой фуди.

– Так ты гляди, Душатка, чтоб без обману. Как после трапезы заснут, ты нас коридором, через корпус, в покой к ней, а сама – ноги за пояс, и марш. А ночью тебя на поляне – буду ждать, бесповоротно.

– Ванюшка, только Христа ради, чтоб беспокойства какого ей не было!

– Дура! Мы – деликатно, согласно постановлению.

Только одно на свете: сикидинская жестокая лапа на правой груди. После обедни в покоях матери Нафанаилы шумели гости: причт из Манаенок, из Крутого, из Яблонова. Уточкой-водоплавкой переваливалась, хлопотала хозяйка, сухонькая, черненькая. А глаза – как отрыгнувшая весенняя ветка: ясные, синие…

Дьякон крутовский – дочь Ноночку замуж выдал: уж так радовалась Нафанаила, так расспрашивала обо всем:

– Ну а платье-то какое венчальное?

– А платье – кисейное, белое. Вот тут вот – вставка, а тут – бары кругом.

– Ну слава Богу, слава Богу! А музыка-то была?

– Ну, музыка у нас какая же! Так, два жида в три ряда.

– Ну слава Богу, слава Богу! Блинчиков-то еще, а?

Радостно, а все-таки уходилась Нафанаила с гостями.

И как ушли – Катерину-казначею отпустила, штору задернула и на диван прилегла. Штора желтая, позолочено все в комнате, веселое: посуда в горке позолочена, просвира трехфунтовая, и по окнам – в вазах медвяные липовые ветки и купавки и лютики.

176