Том 1. Уездное - Страница 177


К оглавлению

177

А только глаза завела – все девять дочерей тут тоже – на именины, веселые такие.

– А музыка-то у вас есть там, милые вы мои?

– Ну как же, обязательно… – и пошли притопывать, и все громче, сапоги-то у них там носят какие здоровые, вот не думала!

Раскрыла Нафанаила глаза: у притолки мужиков трое топчутся.

– И как же это я крепко так? Поди, в дверь Катерина стучала, а я – ничегошеньки…

Вскочила, поправилась – и к мужикам вперевалочку:

– Как будто манаенские, а?

– Манаенские, конечно. И прибыли к вам согласно постановлению.

– Родимые мои, вот уж нынче для меня радости сколько! Уж вот спасибо-то! И вы попомнили – почтили меня, старуху. А у меня и пирог именинный остался, и все. Ну, сейчас, сейчас…

И уточкой-водоплавкой в соседнюю комнату, зазвенела тарелками.

У старика Онисима – ротик оником:

– Ска-жжи ты на милость! Вот так попали! Слыхать было явственно: нож проходил мягкое, легонько тукал в тарелку – резал пирог ломтями.

Зубы у Сиккдина посверкивали, глаза упрятал в картуз – картуз в руках:

– Что ж, мы с утра не емши. Но только уж, чтобы потом – никаких привилегий, бесповоротно.

Игуменья тащила поднос: пирог, графин с висантом, карпятины жареной кус.

– Ну, милые вы мои, уж так вы меня… Ангела моего вспомнили, а? Ну, вот тут, вот тут. А ты бы, старичок, в кресло. Ну-ка, на здоровье? И я с вами.


Со сторожем окаянным всю ночь провозились манаенские. А висант к именинам – хороший, крепкий: по костям пошло, в темя вдарило. Все свирепей рвал пирог волчьими зубами Сикидин. Все пуще голова на бочок у Зиновея Лукича.

Еще стаканчик – и заколотил себя в грудь Зиновей Лукич.

– Матушка, грешник я, вот передо всеми говорю… Как мясоедом я третий раз женился на молоденькой… Опять же – телка у меня с ящуром… Но как она, Матерь Божия, значит, Сподручница грешных – обязана она выручить нас из положения. Хотя-хоть и грешник я, и телка… но как мы, значит, для обчества, а не для себя… Верно я говорю, Сикидин? А?

Стукнули в дверь: мать-казначея. Шаги крепкие, мужичьи. На манаенских повела бровями:

«Пронюхали пирог мужичишки, влезли. Хоть бы какой Час ей покою дали!»

– Катеринушка, уж ты бы еще нам висанту – уж день такой. Сделай милость, вот в горке ключи от погреба.

Ну, либо сейчас, пока в погреб ходит, либо – все прахом…

Встал Сикидин, лоб нагнул: бык брухучий. Руками об стол оперся, правая – тряпкой замотана.

– Батюшка мой, это что же у тебя рука-то? Дай, я тебе чистенькой завяжу, а то еще болеть прикинется…

Поднял руку Сикидин. На игуменью – на руку – запнулся…

А тут как раз и Онисим покончил. От висанту красный, и еще белей волосы ребяче-стариковские. Крякнул, утерся – и поклон поясной:

– Ну, матушка, на угощеньи спасибо. Уж вот как – по сих пор! А уж пирог – ну…

Игуменья свечкой так и затеплилась. Господи, то-то нынче день хорош! А Сикидин – столб столбом, на языке – грузило свинцовое. Да как зубами скрипнет – и в дверь пулей.

– Да чего же вы, погодите! Уж вот она – Катерина, ключами гремит…

Куда там годить: по лестнице прогромыхали. По теплым плитам под липами шлепают…

В логу у телеги честили Онисима-старика:

– Ах ты, дурак полоротый! Ах, орясина! «Спаси-ибо, матушка!» Как уговорено было, а? Кабы молчал, глядишь, все бы… «Спаси-ибо, матушка!»

– А вы, коли меня умней, вы бы давиша об деле с ней говорили. А вы – что? А-а, то-то и оно-то!

На телеге Сикидин горился:

– И как нам теперь нашим, манаенским, сказать? Конешно, были обстоятельства вразрез наших ожиданий. А только срамота, ей-Богу. Уж надо какое-нибудь этакое сказуемое придумать, а то разве про это выговорить: «Спаси-ибо, матушка!»

А сам кнутовищем по лошади, по лошади, чисто не лошадь это, а дед Онисим.

Ну, ничего: еще семь верст ехать. Авось и придумают сказуемое.


1918

Все

Отрывок из повести

В среду 7 февраля, на углу Литейного и Шпалерной, инженер Хортик разделился надвое.

В среду 7 февраля на Литейном – так, должно быть, секунду или две – трамвай звонил в немой, никому не слышный звонок, автомобили катились на немых шинах, люди шли в немых сапогах. Секунду или две все немое, как ночью в лесу, и так остро слышно – хрясь! – хворост под чьей-то лапой; и еще раз – хрясь!

Тотчас же из ночного леса на Литейном – радостный мальчишеский крик: «Стреляют!» – и Литейный, вместе с Хортиком и радостным мальчишкой, зазвенел, помчался, затопал к Шпалерной.

Там, на углу Литейного и Шпалерной, лежал на снегу человек – как-то ненастояще, плоско: стриженая черная голова – с выеденным седым пятачком на темени – и пальто, пустое, приплюснутое к снегу.

Сквозь литейную толпу пронырнул радостный конопатый мальчишка и весело крикнул Хортику (именно ему, – Хортику это было ясно):

– Воряга! Карманник! Товарищи красноармейцы сейчас расстреляли!

Откуда-то дровни, на дровнях четыре красноармейца с винтовками на веревочках через плечо. Соскочили, подняли стриженого с седым пятачком – «Ну-у!.. раз! Так!» – плюхнули на дровни. Стриженая голова брякнула о грядушку. И тот из четырех, который стоял у грядушки, отскочил в сторону, стал отряхивать полы шинели.

– Ха! Голова-то! Голова раскупорилась! Чисто из бутылки! – ощерился конопатый мальчишка перед Хортиком.

Хортик взглянул: от удара о грядушку кровяная пробка выскочила, и на снег лилось из головы красное вино.

Сердце екнуло, оторвалось от ветки – и вниз, вниз – медленным, спелым осенним листом вниз, туда, где вокруг дровней стояли четверо с ружьями на веревочках и конопатый мальчишка, и с вытянутыми шеями литейные люди, и с вытянутой шеей Хортик.

177