Из кельи выходил Селиверст только на службу, а пищу трапезник приносил ему сюда, в башню. Вареного ничего не принимал Селиверст, воду – однажды в день, только теплую. Вскорости стал Селиверст бледен лицом и руками – как бледен бывает овощной росток, проросший в погребе. Молча отдавал встречным из братии поклон и все запахивался, торопился скорее в келью, и долго оглядывались встречные вслед и подмигивали друг дружке.
Вечером, когда были кончены молитвенные труды и старец Арсюша замыкал чугунные пустынские ворота, братия разделялась. Какие помоложе, послушники, годовики – шли на зубчатую стену, рассаживались на увитых повителью кирпичах: не пройдет ли внизу, не проедет ли кто из мирских? Перекинуться словом с запоздалой молодайкой в белом шушуне, вспомянуть несмело мирской смех. А манатейные старцы уходили над озером посидеть. Чуть колыхался в воде бело-золотой городок. Затоплялись звезды вверху, внизу – в глуби – тихие свечи. И только бы слушать тихий – сквозь зеленую глубь – колокол и тихое – из глуби – пение.
Но сквозь закрещенное решеткой окошко бередил водяную тишь непокойный красный глаз: лампадка Селиверстова. И слышен был из симеоновой башни заглушённый стенами голос: настойчиво, неустанно, дерзостно взывал о чем-то Селиверст.
Игумен Веденей, когда бывал один в покойчике своем, ходил в простом обряде: подрясник и широкий пояс, шитый цветным бисером. А борода седая, до самых глаз – длинная, с зеленью: как царь подводный. Ходил и все бороду поглаживал и хозяйственно думал о своем царстве.
Хорошо знал Веденей: под зеленый гул пустынских колоколов лениво его людишки живут, и винопийцы есть, и суесловы, а главное – ни в ком огня нет, духом оскудела пустынь. Старец Арсюша? Да и тот обомшал уж, и как дуб трухлявый: притронуться страшно.
И вот теперь, с высокого своего помоста в церкви, игумен зорким глазом сразу приметил Селиверста: «Не просто монах молится. Уж не он ли?»
Весна, лето, белая зима: все так же Селиверст молился, жил в крысиной симеоновой башне, вареного не принимал. Но проку обители от него не было: только смута и свара завелась по всей киновии. Вот опять старцы приходили жалиться: хульно, дерзостно молится этот новый, нелеть ему жить в келье Симеона-юрода.
И велел игумен позвать Селиверста.
Снаружи мороз и солнце, а покойник веденеев жарко натоплен. Потихоньку тукали стены. Молча стоял Селиверст у двери. Заложив руки за пояс, молча прохаживался игумен. Потом взял Селиверста за руку и подвел к написанной на стене картине.
– Вот – смотри и сам найди здесь себя.
Был на стене изображен Змиевидный Блуд: Змий – зеленый, как яспис, стоглавый, и которая глава присосалась к сосцам женщины, которая к прекрасному чреву ее и к рукам, и к глазам грешников, улепивших Змия, как мухи. И среди прочих – увидал Селиверст грешника тощего, с выпершими ребрами и разинутым ртом. Змий ввергал в рот ему огненную реку, и все шире тощий разинал рот, без конца поглощая огонь, и была подпись: «алчба».
Тихо, как бы себе, сказал Селиверст:
– Так, отче, алчу я. Огонь меня снедает, невозможного алчу, знамения молю – чтобы поверить, знамения требую…
Подошел Веденей ближе. Помолчал. Положил Селивер-сту руки на голову:
– Бедное ты мое чадушко, бедное!
Еще помолчал; и стал снова – игумен, хозяин рачительный и строгий. Сверху сурово говорил Селиверсту о его непомерном дерзании, о разоренной тишине, о соблазне малым, грозил сослать на хутор коровником.
Но пригляделся игумен: не здесь Селиверст, не слышит. С той поры махнул на него рукой, и пошло все своим путем.
Белые поля, белые стены и башни: на снегу из снега пустынь, как золотые ласточки – кресты кружат из выси в высь, а над всем – синяя риза Ширьшей Небес.
День ото дня все синее становилась риза, и синее на снегу тень от симеоновой башни, и яростней чирикали воробьи на церковных крышах. Пригнувшись, похаживал старец Арсюша около ворот, приглядывался к ручейкам: какому если мешает навоз – сковырнет прочь клюкой.
– Ну, брат, теки уж, чего там, – ухмыляется мохнатый.
С первыми красными днями потянулись богомольцы к озеру – пустынской благодати принять. Складывали на паперти котомки с хлебом да луком. Отдыхали под прохладными сводами башен, в глухом от зеленой воды гуле колокола. Шли в пещеру затворника Ларивона, где он почивает под спудом. Надевали на себя вытертую ларивонову скуфейку, чтобы в разум войти. Пригубляли щербатую расписную чашечку, чтобы зуб не болел.
– Из такой же, как мы, чашечки пил – батюшка-то наш, – умилялись щербатой чашечке.
На обратном пути, по обычаю, останавливались у чугунных ворот – у старца Арсюши благословиться, и чтоб всякому сказал прозорливец мудрое свое слово.
Но Арсюша недужен. Усталым зверенышем стоял на задних лапах: вот-вот рухнет на передние. Давал богомольцам только общее благословение и улезал обратно в конурку.
Уходили неутоленные, неутешенные.
– Стар стал Арсюша, старехонек. Нету силы досельной.
А нужно подпору, утешенье нужно от горькой жизни, надежду на про черный день.
И неприметно как-то вышло: стали богомольцы душой к Селиверсту прилегать. Приходилось и от братии слышать: поселился непростой монах в крысиной башне и вареного ничего не ест. «И с нами ни с кем не разговаривает: куда уж ему с нами, грешными…» – говорили которые из братии с усмешкой.
Но усмешка – простым сердцам невдогад, запоминали только: вареного не ест, в башне в крысиной. И сами на службах видывали: глазами – в глаза Ширьшей Небес непрестанно, а лицо у монаха – белизны нездешней.