Росным розовым утром у белой симеоновой башни – на рассвете чуть розовой – становились и ждали: пойдет к заутрене Селиверст.
– Не обессудь, батюшка, на дорожку благослови. Благослови-ко еще: сын у меня болен, ему благословенье снесу.
Бегали у Селиверста пальцы, торопился, запахивался, неловко и стыдливо благословлял:
– Ну, как же это, ну… Я ведь… Ну, Бог благословит. Ну…
Но помалу привык, уже благословлял уверенней и смотрел им прямее в глаза. И было у них в глазах такое крепкое, неодолимое, катало на Селиверста, как морская волна, взметывало его вверх, и знал он твердо: невозможное – возможно, и чуял: близко уже, и ничего не было страшно.
В этом году собралось к ларивоновой памяти богомольцев несчетно: уже обежала округу молва – объявился в пустыни новый молитвенник и заступник, и уж будто многим от него была польза. Белым стенам не вместить всех, и еще в субботу выползли из ворот к озеру, гомозились муравьями на изумрудном мху. А подальше, под белыми зубцами, пестрым лугом расцвела ярмарка. Шатры из веретья, и лари, и просто телеги с товаром: гребенки, пряники, красные баклуши. И над всем – ровный говор, стрекот и гул: богатырская пряха, головой выше старых сосен, прядет и прядет, бегут холсты даль-дорогою, стрекочут кросна. И только когда вдарили к обедне – понемногу задремала, затихла пряха, пустела ярмарка, повалил народ к службе.
А служили нынче в старой церкви – еще батюшка Ларивон в ней маливался – бревенчатая и такая какая-то вроде старца Арсюши: ласковая, квелая, к земле пригнулась, затянуло мхом бревна.
В старой церкви – народ плечом к плечу. Огню дышать нечем – тускли свечи. Ихала, кликала кликуша. Обмирали ребята и бабы. Какую-то в желтом платке понесли вон из церкви: должно быть, тяжела бабочка, совсем сморило. Выволокли бабочку наружу – а и наружи не легче: крутило вихрем пыль и песок, во рту сохло, а колодец далеко.
Как малую песчинку – с утра вихрем подняло Селиверста и несло, ближе и ближе, все мелькало, не слышал, не видел: только одни громадные, вечные глаза, вобравшие в себя скорбь тысяч глаз… И не приметил, как пронесло через всю длинную обедню и выплеснуло с толпою наружу. На паперти по-всегдашнему тянулись с култышками, тарелочками, горстками. Быстро протащило мимо> и куда-то все дальше послушно плыл Селиверст над пестрыми платочками, черными, ржаными, рыжими кудлами.
Недалеко от симеоновой башни – как споткнулась – стала толпа, раздалась – и Селиверст один. На траве стояли носилки, и на них – восковое лицо в белой косынке; рядом какого-то с запрокинутой головой держали под руки двое. Тишина, и сотни глаз – на него, Селиверста.
Понял Селиверст, затрясло всего. Нагнуться к белой косынке, наложить руки… «А вдруг – и правда?»
Тишина нестерпимая. Било Селиверста так, что и пальцы не мог сложить для благословения. Махнул рукой – и, запахивая ряску, путаясь в полах, побежал к себе в келью.
Расступились – тотчас замкнулись опять и со стоном, тесно двинулись за ним. Кого-то с запрокинутой головой вели под руки, хлопала по ветру хоругвь, вихрило пыль – и все неистовей крики:
– Батюшка! Кормилец! Заступи! Мы ведь знаем!
Сохло во рту, жаждали, молили. Но окованная, с ржавым кольцом, дверь в симеонову башню не открывалась на стук.
Пошли к покоям игумена Веденея, шумели морем внизу – доплескивало вверх, в тихий покойник. Вышел на балкон Веденей – как захватили, по-домашнему, в полу-кафтайье с шитым поясом. Говорил Веденей, но ветром разметывало седую бороду, развевало слова, и не слышали всех его слов, спокойных и вразумительных, а только кто-то поймал одно:
– Ждите…
И все ухватились, от головы к голове побежали: ждите. Уверились, затихли и ждали. И вся пустынь ждала. Попрятались по кельям. Послушники шмыгали из двери в дверь. Перешептывались с усмешкой, но на сердце скребло: а вдруг? И как же тогда жить? В покойнике своем Веденей места не находил: все взад и вперед.
К вечеру выполз из конурки своей старец Арсюша – крохотный, в аршинчик, согбенный, заклюкал к ларивоновой церкви. Пал на четвереньки: поклон земной старой церкви. Потом на глазах у всех подошел, снял клобук, облобызал замшенные темные бревна, еще раз поклонился низко – и заковылял назад в свою конурку у чугунных ворот. И увидели: плакал старец Арсюша, похлипывал носом, кулачком по-ребячьи утирал глаза.
Тягота налегла, растревожил Арсюша:
– К чему плакал старец? К чему знамение?
Повалили за ворота к старцу. Стоял у конурки своей и потряхивал Арсюша кошелем из старой парчи: кошель на длинной насадке, в кошеле медный колоколец – позванивал колоколец жалобно. Плакал старец Арсюша и всех спрашивал:
– Православные, кто со мной завтра в Ерусалим? Прощайте, православные! Кто со мной?
Никто не разумел старца. Шли, смятенные, к озеру в становище. Пылал над озером в лютой лихоманке закат. Ветер вихрил пыль и песок, и далеко по дороге вставали темные путники, головою до неба, медленно наступали на пустынь. Миг – и нет, и только выметенное ветром пустое небо.
Стемнело, по лугу заполыхалй костры. Пламя кланялось, кидалось. Где выхватит в багровом пятне руку и лоУКку над котелком; где кудлатую голову и губы трубочкой – дуют на уголья изо всех сил; где тележное колесо, и привязан пес к колесу.
Колокольня отмеривала медленные медные ленты – часы. Все вздыхали, поднимали головы с котомок, перешептывались. Всю ночь не смыкала глаз красная лампадка над озером. И не спал старец Арсюша всю ночь: непокойным, учуявшим зверем бродил между белых стен, мотал мохнатой головой и всхлипывал.