Послал, думаю, Никола-угодник попутчика. А он, собака рыжая, языком – чисто хвостом: туды-сюды, так и стелет. «Я, мол, сирота. Место, говорит, получил – банкиром, на сорок миллионов, так по обещанию еду. И как, говорит, вы одна за чаем слезно…» Расхлябячила я сдуру сердце: чаю ему, подлецу, с молоком, пышек ему. Сижу, уши развесила – неведомо как, час проскочил, и уже звонят, повестку дают – к поезду.
Взгойчилась я: «Скорей, скорей», а он узел мой подхватил, скрозь народ – сороконожкой, и был таков. Я взмыкалась, я взахалась, уж другой звонок, я – по вагонам, что ни есть мочи. И уж бо-знать где у самого паровика в последнем вагоне – гляжу: на лавочке сидит с узелком с моим. «Ну, говорит, слава Тебе, Господи, а уж я думал мы растерялись с вами, уж выскакивать хотел». А у меня от бегу – головокружение в ногах изделалось, ни встать, ничего, только ох, ох… Глаза разинула, – а уж он, змей прыткий, узел мой развязал и постель постелил, и все. «Пожалуйте, говорит, мадам, вы уморились, расстроились, а я посижу». А чего сидеть, когда в цельном вагоне – мы двое, местов свободных – хоть подавись.
Вскочил это он на лавочку, шторочку на фонаре спустил и ко мне присел. И, значит, это, свет – чисто лампада под праздник, умильный такой и колеса эти качи-качи. Рассолодела я, а он, сюда, зачал слова говорить, а сам рукой этак сквозь платье. «Что вы, что вы, говорю, молодой человек, я женщина честная, тут кондуктор кажную минуту может пройти». – «Кондуктора, говорит, обязательно с энтого конца поезда начинают, им еще до нас, может, час целый». А сам мне, извините, под платье. Я, дура, лежу, растетехалась, а он по чулкам, дальше, и самое тут, значит, и нащупал семьдесят моих миллионов, в платочке вот в этаком, да как цапнет…
– Постойте, постойте! Да ведь вы сами же в памяти были и не спали? Как же вы ему позволили под платье?
– Господи, батюшка. Как же… Да разве я знала? Я думала – он с честными намерениями.
6–8 сентября 1918
Озеро – глубокое, голубое. И у самой воды, на мху изумрудном – белый-кипенный город, зубцы и башни и золотые кресты, а в воде опрокинулся другой, сказочный городок, бело-золотой на изумрудном подносе: Ларивонова пустынь. Поет колокол в сказочном городке, колокол медлительный, не гулкий, глубокий, гудит в зеленой глуби. И так хорошо, тихо жить отделенным от мира зеленой глубью: хлебарям в белом подвале послушно месить хлебы; трудникам терпеливо доить коров вечерами; вратарю, старцу Арсюше, собирать даяния у чугунных ворот; постом истомиться на повечериях, заутренях, полунощницах, сложить духовнику немудреные грехи и всем вместе встретить радостно Красную Пасху.
Так и жили, пока в пустынь не явился брат Селиверст. Вешним вечером на Русальной прибежал он к воротам, запыхавшись. Лик – опаленный; пальцы непокойно перебирают одежду, бегают, теребят.
У чугунных ворот низко поклонился Селиверсту прозорливый старец Арсюша, вратарь:
– С чем, брат, приходишь? С миром ли?
Подпираясь клюкою, долго ждал ответа старец Арсюша. Мохнатый, согбенный – был он как малый зверь какой-то: встал ласковый зверь на задние лапы, а совсем не выпрямится, сейчас опустится на передние и от мятежных людей в лес убежит.
Не дождался старец ответа, впустил Селиверста и только вослед покачал мохнатой головой:
– Попомни, брат, на страстной-то поется: несытая душа.
Звякнули чугунные ворота, разверзлась перед Селиверстом зеленая глубь: как упал камень – от края до края побежали круги.
Шла всенощная, бедная, будняя. Редкие свечи – цветы папоротника в купальскую ночь; в темном куполе – гулкое аллилуйя; мимо светлеющих окон – ласточки с писком, из выси в высь. И там – чуть повыше ласточек – Бог.
Появился высокий, незнаемый монах и стал сзади – перед владычицей, Ширьшей Небес. Икона древняя, явленная – одни глаза, громадные, да синий покров над землею, как твердь: Ширьшая Небес.
Чудно молился монах: стиснуты губы, стиснуты брови и руки, впился в Пресветлый лик, в упор, глазами в глаза. Смущались, колыхались клобуки, оглядывались на нового.
Старец Арсюша не стерпел: надо вступиться за Пречистую, всем сердцем любил Ширьшую Небес. Пал старец на четвереньки – поклон земной. Встал согбенный, заклюкал по каменным плитам прямо к Селиверсту – и тихо:
– Ты как же молишься-то, брат, а? Глазами-то Пречистую пробуравить хочешь, а?
Не обернулся и глаз не отвел Селиверст от Ширьшей Небес, может, и не слыхал даже старца. Постоял-постоял старец Арсюша, похилился еще ниже и, подпираясь посохом, заковылял вон из церкви.
Пошли после всенощной шепоты, зашныряли послушники из кельи в келью, зашушукались с игумновым келейником Варнавой: кто это новый-то? Откуда?
Славился Варнава на всю пустынь кудрями: еженочно мочил волосы крепчайшим чаем для кудреватости – и уж ему ли не знать? Но и Варнава не много знал:
– Звать Селиверстом. Из образованных будто. А откуда – неведомо. А выпросил у отца игумена старую Симеонову келью.
Симеонова келья – в угловой башне, в подвале. Жил некогда в келье юрод Симеон, нарицаемый Похабный. Возле каменного ложа вделаны в стену цепи: приковавшись цепями к ложу, заживо отдал себя Симеон на съедение крысам.
Был в келье сумрак, дух трудный. Низко, над самым озером, окошечко, от мира закрещенное решеткой. В миру плыло солнце, а в келье – тень от решетки: ползла по полу, с пола на дверь, потухала на темных сводах. Из углов вылезали во множестве седые симеоновы крысы, шуршали, цапали когтями по камню.
Было от них спасение только в красном кругу лампады, и горела у Селиверста лампада день и ночь.