– Вы… вы хотите сказать, что это тот, кто будет должен…
Викарий стряхнул ее руки:
– На вас сссмотрят. Я ничего не хочу сссказать. Вы не умеете владеть сссобой…
Миссис Дьюли замолкла… Возле нее сверкнули чьи-то часы:
– Без двух минут половина десятого.
Без двух минут… Чешуя напряглась, замерла, не шевелилась. Бифштексно-румяные посетители боксов и скачек не отрывались от часов. Равнодушно блестели медные трубы Армии Спасения. Румяное, упитанное, торжествующее выкатывалось солнце. Иней на крыше таял, и тикала капель – как часы, отчетливо отбивала секунды – до половины десятого.
И вот капнуло еще, и последняя капля: половина. Напряженная, стеклянная секунда – и… ничего: колокол молчал.
Сразу зашевелилась чешуя, заурчала, и все громче. Все были оскорблены: и любители бокса и скачек, и сторонники культуры.
Кипели и переливались. Вымахивали руки. Зловеще свивались и развивались кольца, и все еще чего-то ждали, не расходились.
Миссис Дьюли – без пенсне, в сбившейся набок шляпе – опять схватила за руку викария:
– Вы… вы… вы понимаете? Ведь, значит, он… значит, его не… Вы понимаете?
Викарий Дьюли не слышал, он смотрел на часы: было уже без двадцати десять.
Без четверти десять, когда уже больше не на что было надеяться, – тюремный колокол вдруг запел медленным, медным голосом: капала с неба медная, мерная капель.
Миссис Дьюли закричала странным, не джесмондским голосом:
– Нет, нет, ради Бога, ради Бога! Остановите, оста…
Дальше уж не было слышно: чешуя бешено закрутилась, запестрела платками и криками. Солнце торжествовало, розовое и равнодушное. Трубы Армии Спасения играли тягучий гимн. Облегченно становились на колени: помолиться за душу убийцы.
А затем, когда все стихло, викарий Дьюли произнес речь – о необходимости проведения в жизнь «Завета Спасения». Все то, что случилось и замутило тихое течение джесмондской жизни, – не было ли наконец самым убедительным аргументом? Если бы государство насильно вело слабые души единым путем – не пришлось бы прибегать к таким печальным, хотя и справедливым мерам… Спасение приходило бы математически-неизбежно, понимаете – математически?
Прокричали cheers в честь викария Дьюли, гордости Джесмонда, и единогласно приняли резолюцию. Надо надеяться, что на этот раз билль о «принудительном спасении» наконец пройдет.
1917
Веселый весенний день на Пикадилли. От солнца – все, как шампанское: полно острых искр – несется, пенится через край. И люди все – легкие, золотистые, распахнутые, расстегнуты пальто, раскрыты губы. Торопятся в парк: там на газоне, на скамьях – везде по двое, об руку, глубоко – глазами в глаза, и переливается через край сердце.
И навстречу, издали, шел офицер – австралиец, издали виден; головой выше всех, в широкополой австралийской шляпе, лицо – из бронзы, огромное. Они все на диво хороши, австралийцы. Шел медленно и высоко, напоказ, над толпою нес голову, и еще издали любовались им.
А когда подошел ближе – вдруг оробела веселая толпа, затихла, расступились в стороны, и австралиец шел, как по коридору. Шел, подняв голову прямо к солнцу, руки вытянуты, постукивал дробно палкой: орлиное лицо было без глаз.
И я, вместе со всеми, прижался оробело к стенке коридора. И так было ясно: какая же может быть победа, и у кого может быть радость после победы, если есть австралиец без глаз? Не надо ничего, только бы он мог пойти в парк, сидеть об руку и смотреть, смотреть, смотреть в чьи-то глаза.
<1918>
Какого-то архиерея угощали ухой из цыплят. И такая вот скромная уха – вдова Полипанова. Степенная, в платье черном; косынка на брови насунута, как у чернички; на судью глаза поднимает – как на Спаса Нерукотворного. А ручки сливочные, с перемычками на запястьях, а под черным кашемиром – так и пружинит сдобь; а голос… ах, граждане судьи, не слушайте ее голоса.
У вдовы Полипановой украли в вагоне семьдесят миллионов рублей, а спрятаны были семьдесят миллионов под платьем в надежном месте, и в голову никому…
– Прошу вас, гражданка, точнее: в каком таком надежном. Ну, что: ну в чулке, в юбке, ну?
– Да уж диви бы в чулке, а то, батюшка мой, так запрятаны, так… Алахарей-то нынче всяких довольно на машине ездит, всяких пускают. Уж так-то, думаю, ни одна собака не найдет. А он, анчутка беспятый, иуда рыжий, вытащил ведь, а!
– Прошу вас, гражданка Полипанова, все по порядку. Когда это случилось?
– Да под Николин же день, когда же еще. На Николу – Ивану Степановичу моему, царствие ему небесное, годок ровно. А тут – слухи пали, в Задонске у Русина – опять лавку открыли, торгуют – по-старому. Сем-ка я, думаю, в Задонск съездию, поговею, и по Ивану Степановичу панихидку отслужу, и у Русина кой-что выберу.
Ну, стало быть, наняла за два миллиона до станции Николку гундосового, какой у нас перья-то на селе скупает. Приехали это загодя, час до поезда ждать. Сергею Мареву, буфетчику, – дай-ка, говорю, кипяточку. Чай сахар вынула, пышки на сметане. Сама за пышку, а сама в слезы: до чего Иван Степаныч мой пышки эти самые любил, как, бывало, ни испеку – обкушается и от живота катается.
Откуда ни возьмись – рыжий, вот этот самый… прикажите ему, гражданин судья, чтобы не ухмылялся! – рыжий у буфета – вилкой тык-тык, а сам на меня – Сергею Мареву вот этак бровями. Ну, думаю, кобызись, кобызись, мое дело сторона. А он – глядь, от буфета мне прямо: «Нам, говорит, с вами, мадам, по пути». – «А вам, молодой человек, это откуда известно?» – «А так, говорит, я – в Задонск на богомолье». – «И я тоже».