Не было никого уж. Теплые точки головней алели в воде. Темная, тихая, невероятно глубокая манила вода смертным покоем.
«И как же жить после приступок?» Набрал Колумб воздуху, нагнулся, ахнул вниз… «…Вот… да… Вот глаза – такие же… Так же тянет вниз…
Тогда вытащил кучер – а теперь… И не надо, и не надо…»
В открытую фортку наползал туман – желтоватый, древний – дремал и видел во сне: вот дремлет на чёрствой кровати Колумб…
«Нет, это я тебя вижу во сне, а не ты – меня», – заспорил Колумб.
Утром в субботу Колумб вышел с гауптвахты. Шел по улице, щурился от свёта настоящего отвык, задыхался – от… от… Ой уверен был, непоколебимо уверен, что сейчас… ну, если не сейчас, так где-нибудь, на краю Тяпкина лога, у Собрания, встретит её. И тогда…
И до Собрания дошел. И На краю постоял Колумб, поглядел тоскливо на кресты далекого монастырика. Но не было Панни. Совсем с панталыку сбитый, с тропинки сбиваясь на цельный снег, потащился Колумб обратно.
«Ну, вот сейчас и Васины стихи, и Володя… Ах, как все это!..» – нехотя топтался Колумб у своих дверей.
А из-за угла, чуть слышно тренькая колокольцем, выступала медленно тройка. Та же самая. Командир – и рядом она, её чёрная колокол-шляпа, серебряно-холодный цветок и алый, как тлеющая головня, рядом… Но глаза – но теперь же видны Колумбу её глаза – и всё ясно… «Господи, если бы она только…» Колумб взял руку к фуражке. Такое это обычное, но, Колумб весь вздрогнул, отдавая честь, – как от поцелуя. Дёревянно-сёрдито вскинул рукой командир. А серебряный цветок на шляпе не дрогнул: голова была всё так же неприступно закинута назад. «Как будто не видела».
Колумб, как слепой, толкнулся в дверь не руками, а головой, изо всей мочи – головой…
Колумб был весел до черта, молол чепуху, как пьяный, Колумб даже шутил. Володя в знак изумления надул пузырем румяные, спелые щеки:
– Пфуф, ты Господи. Вот гауптвахта как человека обернула… Чисто куро-орт. Поди и не гадал Пфуль, что такое тебе удовольствие доставит… А Панни-то, Панни-то, скажу я тебе…
Колумб стал просить глазами Володю о чем-то. Но Володя не слышал глаз. Володя улыбался предовольно. Володя стал совсем уж лубочный Еруслан Лазарич, только что кудрей не хватало.
– Я, брат, приволокнулся за ней, уж если начистоту… До чего, знаешь, зла, до чего пылит, ну просто… Да только со мной, брат, не больно, я ее живо… А хороша, хороша – огонь.
Колумб сломал папиросу, бродил, закурил новую;
– Хм, хороша уж. Действительно – вкус у тебя. Носяка-то, как у Павла Первого… А ротяка – не дай Господи.
– Дура. А глаза, видал? Глазищи-то?
Колумб набрал в себя воздуху др самой глуби, до дна.
– Глаза? Ну, уж это известно, коли страх, так всегда глаза да волосы хвалят…
Володя осерчал всерьез, Володя больше и разговаривать с Колумбом не хотел.
«Не видал, а туда-а же…». Володя вытащил из-под кровати, скрипку и начал изображать: играть он давно уж бросил – и только «изображал».
Сперва – мычала корова; потом сани скрипели по снегу; потом – скрипучим голосом Пфуль разносил Колумба. Это было и впрямь похоже. Чудно стало. Первым смеялся Володя, сам смеялся по-ребячьи, нутром, и весь трясся. А за Володей – Васин, гармоникой собрав огромный свой лоб; за Васиным – Колумб, и не смеялись у Колумба только глаза.
Под конец изобразил Володя, как кровать скрипит, и совсем уж неудобосказуёмое нечто, и крякнул, довольный.
– Вот скрыпку возьму да распотешу девулек, на вечеринке у Водоемких.
– Возьми меня, Володя, к Водоемким. Хочу с Лизанькой познакомиться, – придумал Колумб, помолчав.
– Да что ж это с тобой за чудеса? – подивился Володя еще раз. Но с собою Колумба взял: такой уж был дом у Водоемких, странноприимный, веди кого хочешь, всякому рады.
Лизанька была самой младшей. Четыре сестры были курбастые, толстые, «тумбочки» по прозванью, все в старика Водоемкого. Одна Лизанька в мать пошла: фарфоровая была, точеная вся, ручки-ножки малюсенькие; ручкам-ножкам под стать и умишко. Всегда притчилось Лизаньке: смеются мужчины над ней (да оно, и правда, случалось). И на всякое слово мужчинское был у ней один ответ:
– Да-а, вы еще тоже вы-ыдумаете… Знаю я…
Колумбу стало жалко ее, фарфоровую, – и нюхом каким-то нашел он нужный с ней разговор: шуток никаких не шутил, а просто, серьезно рассказывать стал про старую свою бабушку.
– …А звала меня бабушка «Ванюшенька». Очень меня любила. Пышки мне ржаные на яраге пекла, старинные – и вкусные же только…
Лизанька перестала глядеть недоверчиво:
– Ржаные пышки? Да, это, правда, вку-усно, – Лизанька облизнулась.
– …А платье одно у бабушки было со шлейфом, с отделкой аграмантовой, тяже-елое. И в сундуке лежало – был у бабушки сундук такой, с диковинами всякими. Ордена, там, дедушкины, шпага, письма. Письма меня вслух читать заставляла: бумага желтая, слова старинные, милые, а бабушка слушает и плачет, разливается сладко…
– Не надо больше про бабушку, – сказала Лизанька.
Глянул Колумб в кукольные ее глаза, увидел крохотную в них слезинку, замолк – вспомнил алый какой-то блеск – замолк, погас.
Перед ужином залучил Володя Колумба в уголок:
– Ну-у, брат, ты и мастер!
– На что?
– Что? Сейчас мне Лизанька призналась: «Подпоручик Колумб вот это, – говорит, – не то, что ваши все, в подметки не годятся… Он сурьезный, он понравился мне, я такого не видала».
Упрямо нагнул голову Колумб:
– И Лизанька мне очень понравилась. Красавица какая. Тонкая и прямая. Не чета, там, Панни твоей…