Том 1. Уездное - Страница 94


К оглавлению

94

Хоть и не до солонины совсем Афимье, а дело такое, что не ждет. Принесла баранину с погреба, порубила на куски топором – тем самым, клала в кадушку, что Пётра к Воздвиженью привез, посыпала селитрой толченой да солью.

А изба уж опять полным-полна любопытных кумушек, все вокруг да около Афимьи кружатся, с расспросцами да с подходцами. Как это такое, в сам-деле? Пропал человек – и ни слуху ни духу. Чай, не иголка…

– А как же, кума, без мужика теперича будешь жить? С душевым-то мекаешь как? Арендателю?

– Надо быть – арендателю.

– Н-да… Ну, а это самое… В город-то Пётра уезжал – неужли ж ни полслова не молвил, так вот и провалился?

Ходят, нюхают кумы по избе. Пощупали шаль Афимьину. Покопали в золе на загнетке. Отколупнули корку от ковриги.

– Афимьюшка-а, смазка-то у тебя пеклеванная, что ль? Корка-то дюже бела?

И от смазки пеклеванной, от хлеба – к Пётре опять. Да за дорого ли хлеб-то продал, да много ли денег с собой привез? Да…

Извели, как есть – извели Афимью. И что им тут надобно, и чего вынюхивают? Еле их проводила.

Проводила – кадушки с солониной в погребицу поставила, гнетком пригнела. Из погребицы темной да прохладной вышла на двор – жара-то в голову так и вдарила.

И дымком закурилась – закружилась несуразная мысль:

«Жара… От жары Пётра дух пустит… Учуют, узнают, разроют…»

Поглядела Афимья туда, где желтел бурьян огородный, нюхнула, и чудится: уж есть душок, есть – да тошный, да мутный.

Вернулась в избу. Ходила, дела правила, и ничего как будто. А в голове, внутри, стали все колеса: зацепились вот за одну непроворотную мысль и стали.

Ничего в этот день не ела Афимья: все притчился дух тот – тошный и сладкий. И всю ночь не сомкнула глаз. «Да попритчилось, может? Ничего, в самом-то деле, и нету?» И опять побежит из избы, и стоит на крыльце белой тенью, и нюхает. Пес на рыскале мечется, воет, морду поднял кверху. А оттуда – ущербленным, прищуренным зраком глядит, ухмыляется месяц-ведун.

Наутро Афимья пошла к Селифонтовым, Иванюшу выждала. Подошла к нему, голову подняла, понюхала:

– Чуешь, Иванюша, дух-то пошел, чуешь – от Пётры?

– Что ты, Христос с тобой, Афимья! Да и далеко отсюдова огород петровнин, ничего не учуешь.

– Эх… А она вот чует, собака-то… Ну вот – ну теперь? Нет, надобно Пётру инако спрятать, так оставить нельзя.

– Да никак ты рехнулась, Афимья? Мысленно ли дело – покойника вырывать? Уходи, у-хо-ди, боюсь я тебя…

Не хочет – так не хочет, теперь все равно Афимье: как деревянная стала, как дерево безлистное, обуглела вся душа.

Перед паужном подкатил к Афимьину двору тарантас парой, и вылезли: барин городской какой-то и сам становой. Ни заторопилась, ни тебе испугалась Афимья. Деревянно-покорно ходила, куда водили ее господа. Отвечала, раскрывала сундуки приданые, отпирала закуты, чуланы, подклетья. А сама все нюхала тошный, сладкий дух с петровнина огорода – и дивилась:

«Да что ж они – обезносели все, не чуют-то?»

Уехали, не учуяли. Затихла всполошенная улица. Полегла на дороге пыль. Замигали подслепо-покорно деревенские огоньки. Глянул месяц – и еще больше прищурен был нынче, еще хитрее подмаргивал тусклый его зрак.

Все равно Афимье. Ничего не боялась, совсем как деревянная. С железной скребкой одна пошла на петровнин огород. Вырыла Пётру – кумачовая рубаха его от земли замокла, стала черная-пречерная. Откуда сил взялось, дотащила до своего двора, сволокла Пётру в овин.

Засветила фонарь, опустилась в погребицу. Вывалила наземь солонину из кадушек – уж и жалко было своими руками добро губить! – накрыла солонину веретьем.

Вернулась в овин с фонарем и с топором, с тем самым. Неторопливо, спокойно, без единой дрожи, как во сне, разрубила Пётру на куски. Перетаскала в погребицу, уложила в кадушки, пересыпала солью с селитрой, гнетком пригнела: солонина.

Проспала Афимья всю ночь без просыпу: уж не притчился дух тот проклятый.

7

Глотка у Васятки распухла, по телу по всему сыпь рассыпалась. Двои сутки надрывался он, без отдыха на печи кричал. А Афимья – как не слыхала. Сунет ему чашку с хлёбовом, либо воды корец – и сидит опять на лавке, час и другой, как очумелая, без дела, без мысли единой.

На третий день у Васятки не хватило уж крику, стал он щенячьим жалостным писком пищать. Пронял этот писк Афимью. Кинулась на печь, нагнулась:

«Мертвенький мой – щеночком вот так же пищал бы. Ножками бы вот так брыкал, и морденка бы от слез чумазая».

Всю ночь так просидела, нагнувшись. Но не над Васяткой сидела – над тем, над своим, над первеньким – сидела, исходила тоской, а слез все не было, а глаза – сухие, а губы – сухие.

Был ночью туман, и встало солнце красное, тусклое. Вздрогнула Афимья, отвернулась от окна.

Услыхала: колокол сквозь туман. Вспомнила: воскресенье ведь. Хотела было руку поднять да крест на себя наложить – сил не хватило.

От обедни заглянула, к Афимье соседка – Петровушка.

После церкви – она строгая, ладаном пахнет легонько, лик темный – морщин щепоть.

Шевельнулась было ей навстречу Афимья – да не всталось. Плеснула руками Петровна – уложила лежать Афимью:

– Поглядела бы, какая ты есть-то, матушка: краше в гроб кладут. Лежи, лежи, не бойчись. Я все тебе справлю.

Искупала Петровна Васятку, печь истопила, пошла в погребицу: надо для-ради воскресенья щи наварные, с убоиной, сделать.

Лежит Афимья, глядит на Петровну.

«Кто я ей? Никто. А вот ведь пришла, дом свой бросила, ходит, хлопочет…»

Глядит Афимья на проворные петровнины руки, на чашку расписную с рубленой капустой, на добрый кусок солонины.

94