– Пётрушка, погоди, ради Господа, не губи, младенчика не губи – Пётрушка, тяжела ведь я, вот те крест святой!
Должно быть – протрезвился тут Пётра, понял – должно быть: услыхала Афимья, как он зубами скрипнул. И уж толком не помнила, что дальше и было.
Слышала Афимья чей-то визг и воп – и подумала: «Да, Господи, неуж это я так?» Увидала потом над собою пёт-ров сапог, весь в грязи: «Что ж это, я – на полу или он на лавку взлез?»
А как попал ей Пётра в живот – свету невзвидела: ухнуло все, пропало – и Пётра, и изба, и ночь.
Очнулась Афимья – гладь, под святыми она лежит, в красном углу, ни рукой, ни ногой шевельнуть.
– Ай уж померла я, Господи-батюшка?
Нет: поглядела – у печурки чтой-то сушит соседка, Петровна. Кликнула ее Афимья:
– Петровна?
– А? Ай ты уж в память пришла? Ну, слава те, Господи. А уж мы и живой тебя видеть не гадали – не чаяли, пра-а…
– Петровнушка, что я, уж скажи по правде?
– Да что греха таить, милая: скинула. А младенчик-то какой: жалости подобно. Уж мальчик – видать, только вот что ноготков еще нету, да глазки слепые, щенячьи…
Вспрянула с лавки Афимья, взвыла – не своим, бабьим, а звериным голосом. И из чрева, пустого, как побитое градом поле накануне покоса – хлынула из чрева и родилась с кровью нестерпимая против Пётры-погубителя злоба.
– Всё бы простила ему, все тиранства, все измывы, а ребеночка, а мла-ден-чи-ка-а-а…
Хлопотала Петровна, холодной водой кровь унимала.
– Плачь, милая, плачь, родная, полегшает. А идол-то твой укатил в город, авось-либо вернется не скоро.
Но не легче было от слез Афимье: как смола в огонь, капали слезы – и еще пуще бушевало в ней полымя злое.
На четвертый день встала Афимья: дела-то не ждут ведь, Васятка инда охрип от крику голодного, надо ему глотку-то чем-да-нибудь заткнуть. Ходит Афимья по избе – и за стены держится: от прежней силы румяной ни звания не осталось, только одни глаза полыхают.
На четвертый же день к вечеру возвернулся и Пётра домой. В кабаке царевом сапоги оставил, и пинжак, и картуз новый – без всего пришел. Ввалился в дверь, 6 порог запнулся, упал – и захрапел мертвым сном, слова не молвив.
Постригся Пётра в городе. Явственно увидала Афимья – навек запомнила: на затылке волосы ровнехонько, как по линейке, подрезаны, и под ними – шея, багровая, вся накрест исстегана морщинами.
Увидала Афимья, всполыхнуло в ней всё, земля ходуном пошла. Стоит и глядит неотрывно: волосы как по линейке, и морщины накрест – стоит и глядит, как цепью прикована.
И все так же, глаз не отрывая от шеи, протянула Афимья руку за топором – тут он всегда, у дверей, к косяку прислонен стоял.
Подняла топор – знать, враг укрепил ей руку – ахнула Петру со всего плеча. Метила в шею, в морщины накрест, да промахнула: угодила в висок. Хряснула кость, затряслись избяные стены, потемнело у Афимьи в глазах, сронила топор.
Как лежал– не копнулся Пётра, готов: висок место нежноё.
И потухло в Афимье все полымя – рея потухла. Как впотьмах шарила – думала:
«Ну, вот и – вот и… Куда же? На гумне? В погребицу?»
Зачерпнула в кадушке воды, выпила полный корец. Положила крест: «Владычица, помоги» – и взялась за Пётру, за босые ноги, еще теплые. Потянула – ни с места: как свинцом налитой лежит. «Господи, что ж это?» Еще раз взялась, изо всех сил – и опять ни на волос не сдвинула, лежит Пётра, как урытый.
Обуял тут страх Афимью, в жар ударило. Бежать надо, бежать сломя голову. А не может через Пётру переступить. Как в лихоманке трясется – стоит, и нету сил один шаг этот сделать.
Вылезла Афимья в окно, помчалась к Селифонтовым. Сыпал всегда Иванюша в сарайчике на дворе, авось там и нынче. Кликнула тихонько – и уж тут как тут Иванюша: чуток он на Афимьин голос.
Вышел Иванюша, теплый от сна, протянул к Афимьюшке к милой руки – да и назад отскочил: «Не та, не прежняя, не Афимья это…»
– Да что ты, Афимьюшка, что ты, что?
Хлипнула Афимья – выплакать бы все Иванюшеньке, а губы-то сухие, а глаза сухие, а слез – нету…
– Убила. Убила, порешила Пётру – за младенчика за твово. Как свинцом налитой… Не могу я – лежит. Страшно мне, пойдем ты со мной.
Пошли. Влезли в окно, как воры. Тихо в избе: чуть-чуть носом посвистывает Васятка на печи. Петра – молча лежит, лампочка-коптилка глядит туманно. Взял Иванюша Афимью за руку – и затрясла его трясовица Афимьина: стоят и трясутся.
Взяли за ноги – за руки, понесли. Спотыкались в огороде на грядках. Брехнули раз – и стихли собаки. И опять все хорошо, все тихо.
Только вот месяц проклятый – глядит и гладит, и светит, и все тянет оглянуться, глянуть ему, прямо в лицо.
– Не могу я больше, ох, не могу! – отпустила ношу Афимья, и жмякнулось тело наземь, на грядки, как мешок.
Стал Иванюша копать яму, тут же, на соседском, петровнином огороде, а Афимья все торопила:
– Да скорей ты, скорей – не могу я…
Через пень-колоду ровнял Иванюша землю, вершка на три каких-нибудь Пётру землей принакрыл. А все месяц, а все месяц проклятый: сзади стоит – и глядит насквозь.
Сентябрь уж к концу идет. Поля – неуютные, пустые, стриженые. По воздуху летят паутинки: вокруг кого обовьются, тому и помирать скоро. По времени-то пора бы уж и утренникам, и ветрам прохладным, и серым облачкам слезливым. А тут, как нарочно, как на смех – жарынь пошла. До того дошло дело – ребятенки в речку Ворону полезли, второй раз купаться начали, вот до чего тепло.
«Ох, пропадет, пропадет баранина по такой жаре, видно – надо солить взяться».