Сели. Выпили, закусили. Опять собрался Тихмень с духом, издалека стал подъезжать: то да се, да как, мол, Петяшку будет трудно на ноги поставить… Но капитан Тихменю живо окорот сделал:
– За обедом? О высоких материях? Да ты спятил! Видать, в медицине ни бельмеса не понимаешь. Разве можно – такие разговоры, чтоб кровь в голову шла? Надо, чтоб вся в желудок уходила…
Ах, ты Господи! Что ты будешь делать? А тут еще влетели все восемь капитановых оборванцев и с ними Топтыгин на задних лапах – денщик Яшка Ломайлов.
Нечесята хихикали, шептались, заговор какой-то. Потом, фыркая, подлетела к Тихменю старшенькая девочка Варюшка.
– Дядь, а дядь, у тебя печенки есть? А?
– Пече… печенки, – залился капитан.
Тихмень морщился.
– Ну, есть, а тебе на что?
– А мы нынче за обедом печёнку жареную ели, а мы за обедом…
– А мы за обедом… а мы за обедом… – запрыгали, захлопали, заорали, кругом понеслись ведьмята. Не вытерпел капитан, вскочил, закружился с ними – все равно, чьи они: капитановы, адъютантовы, молочковы…
Потом все вместе играли в кулючки. Потом составляли лекарства: капитан и ведьмята – доктора, Яшка; Ломайлов – фершал, а Тихмень – пациент… А потом уж пора и спать.
Так и остался Тихмень на бобах: опять ничего не узнал.
Нарочно, смеху для, распустил Молочко слух, что генерал вернулся из города. И Шмит на этом поймался. Сейчас же закипел: иду!?
Он стоял перед зеркалом, сумрачно вертел в руках крахмальный воротничок. Положил на подзеркальник, позвал Марусю.
– Пожалуйста, погляди вот: чистый? Можно еще надеть? У меня больше нет. Ведь у нас ничего теперь нет.
Узенькая – еще уже, чем была, с двумя морщинками похоронными по углам губ, подошла Маруся.
– Покажи-ка? Да, он… да, пожалуй, еще годится…
И все еще вращая воротничок в руке, глаз не спуская с воротничка – сказала тихо:
– О, если бы не жить! Позволь умереть… позволь мне, Шмит!
Да, это она, Маруся: паутинка – и смерть, воротничок – и не жить…
– Умереть? – усмехнулся Шмит. – Умереть никогда не трудно, вот – убить…
Он быстро кончил одеваться и вышел. По морозной, звонкой земле шел – земли не чуял: так напружены были в нем все жилы, как стальные струны. Шел злобно-твердый, отточенный, быстрый.
Ненавистно-знакомая дверь, обитая желтой клеенкой, ненавистно-сияющий генеральский Ларька.
– Да их превосходительство и не думали, и не приезжали, вот ей-Боженьку же, провалиться мне!
Шмит стоял упруго, готовый прыгнуть, что-то держал наготове в кармане.
– Да вот не верите, ваше-скородь, так пожалте, сами поглядите…
И Ларька широко разинул дверь, сам стал в стороне.
«Если открывает – значит, нету, правда… Вломиться – и опять остаться в дураках?»
Так резко повернулся Шмит на пороге, что Ларька назад даже прянул и глаза зажмурил.
Шмит стиснул зубы, стиснул рукоятку револьвера, всего себя сдавил в злую пружину. Разжаться бы, ударить! Побежал в казармы – почему, и сам того не знал.
В казарме – пусто-чистые из бревен стены. Все были там, за пороховым погребом: что-то никому неведомое устраивали к генеральшиным именинам. Один только дневальный сонно слонялся – серый солдатик, все у него серое: и глаза, и волосы, и лицо – все, как сукно солдатское.
Шмит бежал вдоль бревенчатой стены, мигали в глазах оголенные нары. За погон что-то задело, – глянул на стену вверх: там на одной петельке качалась таблица отдания чести.
Шмит рванул таблицу:
– Эт-то что такое? Ты у меня…
И так ударил голосом на «эт-то», так развернул в этом слове мучительную свою пружину, что вышло, должно быть, страшным простое «это»: серый солдатик шатнулся, как от удара.
Но Шмит был уже далеко: этот серый – не то. Шмит бежал туда, где работали – к пороховому, где было много.
Только трех солдатиков нынче и не погнали на работы: в казарме дневального, у погреба часового – и красильщика, который патронные ящики красил.
А красил ящики не какой-нибудь дуролом, какой не знает и грунтовки положить, – красил ящики рядовой Муравей, своего дела мастер известный. Не то что-что, а даже когда спектакль ставили в запрошлом году – «Царь Максимьян и его непокорный сын Адольфа», – так даже для спектакля все рядовой Муравей расписывал. И он же, Муравей, на гармошке первый специалист: как он – страдательную сыграть никто не мог. Рядовой Муравей себе цену знал.
И вот стоял он маленький, чернявый, будто даже и не русский, стоял и душу свою тешил. Ящики-то зеленым помазать – это еще дело годит. А пока что зеленью и подгрунтовкой белой расписывал он на ящике вид: речка как есть живая, ихняя Мамура-речка, а над речкой – вётлы, а над вё…
– А-ах! – как гром разразила его сверху шмитова рука. – Т-ты красишь? Ты… красишь? Я… тебе… что… велел?
И еще что-то кричал Шмит – может, и не слова даже, очень даже просто, что не слова – кричал и бил прислонившегося к зарядному ящику Муравья. Бил – и все больше хотелось бить: до крови, до стонов, до закатившихся глаз. Так же неудержно, как раньше хотелось без конца тоненькую Марусю подымать на руки, целовать.
Со страху ли, или уж очень большим преступником видел себя Муравей, но только не кричал он. А Шмиту попритчилось тут упрямство. Нужно было одолеть, нужен был… нужен был – задыхался Шмит – нужен был крик, стон.
Шмит вытащил из кармана револьвер – и только тут Матвей заорал благим матом.
На поле, за пороховым погребом, услыхали. Размахивали руками, прыгали через канавы, неслись сюда черные фигуры. И впереди был Андрей Иваныч: он дежурил сегодня с солдатами.