– Что? Если б что знал?
– …Знал бы наверное: мой Петяшка или не мой? «Он пьян, да. А я не…»
Но на этом месте сбил Андрея Иваныча смех и рев. Хохотали, ложились на стол, помирали со смеху. Кто-то повторял последнюю – под занавес – фразу скоромного анекдота.
Теперь стал рассказывать Молочко: рассказывали, должно быть, уж давно. Молочко раскраснелся, ляпал вовсю, так и висели в воздухе увесистые российские слова.
Вдруг с конца стола Шмит крикнул резко и твердо:
– Заткнись, дурак, больше не смей! Не позволю.
Молочко дернулся со стула, вскочил – и сейчас же сел. Сказал неуверенно:
– Сам заткнись.
Замолчал. И все примолкли. Качались, мигали в тумане человечьи кусочки: красные лица, носы, остеклевшие глаза.
Кто-то запел, потихоньку, хрипло, завыл, как пес на тоскливое серебро месяца. Подхватили в одном конце стола и в другом, затянули тягуче, подняв головы кверху. И вот уже все заунывно, в один голос, воют по-волчьи:
У попа была собака,
Он ее любил.
Раз собака съела рака,
Поп ее убил.
Закопал свою собаку,
Камень привалил.
И на камне написал:
У попа была собака,
Он ее любил.
Раз собака съела рака…
Часы пробили десять. Заколдовал бессмысленный, как их жизнь, бесконечный круг слов, всё выли и выли, поднявши головы. Пригорюнились, вспомнили о чем-то. О чем?
Б-бум: половина одиннадцатого. И вдруг с ужасом почуял Андрей Иваныч, что и ему до смерти хочется запеть, завыть, как и все. Сейчас он, Андрей Иваныч, запоет, сейчас запоет – и тогда…
«Что ж это, я с ума… мы с ума все сошли?»
Стали волосы дыбом.
…Поп ее убил,
Закопал свою собаку.
И на камне написал:
У попа была собака…
И запел бы, завыл Андрей Иваныч, но сидевший справа Тихмень медленно сполз под стол, обхватил Андрея Иваныча за ноги и тихо – может, один Андрей Иваныч и слышал – жалобно заскулил:
– Ах, Петяшка мой, ах, Петяшка…
Андрей Иваныч вскочил, в страхе выдернул ноги. Побежал туда, где сидел Шмит. Шмит не пел. Глаза суровые, трезвые. «Вон он, один он может спасти…»
– Шмит, проводите меня, мне нехорошо, зачем поют?
Шмит усмехнулся, встал. Пол заскрипел под ним.
Вышли.
Шмит сказал:
– Эх вы! – и крепко сжал Андрею Иванычу руку. «Вот хорошо, крепко. Значит, он еще меня…»
Все крепче, все больнее. «Крикнуть? Нет…» Хрустнули кости, боль адская. «А если и Шмит, и Шмит сумасшедший?» Все-таки не крикнул Андрей Иваныч, сдержался.
– Вы, однако, ничего: терпеливы, – усмехнулся Шмит и пристально заглянул Андрею Иванычу в глаза, обвел усмешкой огромный его лоб и робко угнездившийся под сенью лба курнофеечку-носик.
Весь день после вчерашнего было тошно и мутно. А когда пополз в окно вечер – мутное закутало, захлестнуло вконец. Не хватало силы остаться с собой, так вот – лицом к лицу. Андрей Иваныч махнул рукой и пошел к Шмитам.
«У Шмитов рояль, надо поиграть, правда. А то этак и совсем разучиться недолго…» – хитрил Андрей Иваныч с Андреем Иванычем.
Маруся сказала невесело:
– Ах, вы знаете: Шмита ведь на гауптвахту посадили на три дня. За что? Он даже мне не сказал. Только удивлялся очень, что пустяки – на три дня. «А я, говорит, думал…» Вы не знаете, за что?
– Что-то с генералом у него вышло, а что – не знаю… Андрей Иваныч сразу сел за рояль. Весело перелистывал свои ноты: «А Шмита-то нет, а Шмита посадили».
Выбрал григовскую сонату. Уж давно Андрей Иваныч в нее влюбился: так как-то, с первого же разу но душе ему пришлась. Заиграл ее теперь – и в секунду среди мутного засиял зелено-солнечный остров, и на нем…
Андрей Иваныч надавил левую педаль, внутри у него все задрожало. «Ну, пожалуйста, тихо, совсем тихо… – умолял он себя. – Еще тише: утро – золотая паутинка… А теперь сильнее, ну – сразу солнце, сразу – все сердце настежь. Это же для тебя – вот, все настежь – смотри…»
Она сидела на самодельной, крытой китайским шелком тахте, подперла кулачком узкую свою и печальную о чем-то мордочку. Смотрела на далекое – такое далекое солнце.
Андрей Иваныч играл сейчас маленький, скорбный четырехбемольный кусочек.
…Все тише, все<медленней, медленней, сердце останавливается, нельзя дышать. Обрывисто – сухой шепот – протянутые, умоляющие руки, мучительно пересохшие губы, кто-то на коленях… «Ты же слышишь. Ну вот – ну вот я и стал на колени. Скажи, может быть, нужно чтонибудь еще? Ведь все, что ты…»
И вдруг – громко и остро. Насмешливые, хроматические аккорды все быстрее, Андрею Иванычу кажется, что это у него бывает – у него может быть такой божественный гнев, он ударяет, сотрясаясь, три последних удара – и тишина.
Кончил – и ничего нет, ни гнева, ни солнца, он просто – Андрей Иваныч, и когда он обернулся к Марусё, услышал:
– Да, это хорошо. Очень… – она выпрямилась. – Вы знаете, Шмит – жестокий и сильный. И вот, ведь даже его жестокостям мне хорошо подчиняться. Понимаетё: во всем, до конца.
Паутинка – и смерть. Соната – и Шмит. Ни к чему как будто, а заглянуть…
Андрей Иваныч встал из-за рояля, заходил по ковру. Маруся сказала:
– Что же вы? Кончайте, ну-у… Там жё ведь ещё менуэт.
– Нет, больше не буду, устал, – и все ходил Андрей Иваныч, все ходил по ковру.
– …Я иду по Ко-вру, ты и-дешь, по-ка врешь, – вдруг забаловалась Маруся и опять стала – веселая пушистая зверушка.
Победило то, о Шмите, в Андрее Иваныче, он засмеялся:
– Баловница же вы, погляжу я.