– Хорошо, миленький, а? Стоять надоело?
Отвязала – пустился олень стрелой. Очертил круг, вскочил на взлобок, стал тонконогий, задумался: бежать ли туда, где синеет низкий северный лес, или вернуться к избе за мхом?
Запели комары. На зеленом бархатном мху – розовые, прохладные кораллы морошки, матово-синий голубень. Где-то далеко горят леса, солнце плывет в тумане.
Втроем: Пелька, Марей и Мареева белокипенная лайка. Рыжие Пелькины волосы перепутаны, в рыжем – зеленый венок: вот только встала из земли весенняя упругая былка и еще несет на острие влажную землю и кусочек зеленого мха.
Пи-и-у! пи-и-у! – в тонкую сопелочку выпевает рябчик. Замолк, слушает: в зеленом шуме верхушек не откликнется ли подруга?
– Пи-и-у! – на рябчиковом языке откликается подруга-Пелька.
И все ближе рябчик, вот над головой на ветке – дрожит, распустил крылья, раскрыл влюбленное сердце.
Выстрела рябчик не слышит – только огонь в глазах – падает в огонь. С веселой лесной жестокостью Пелька отрывает рябчику голову – и дальше.
Перекликается со всякой лесной тварью, покорным стадом бегут за ней зелено-рыжие сестры-сосны. Все жарче: росинки на лбу, прозрачные капли по рыжим сосновым стволам. Где-то впереди звонко залилась лайка.
– Заряди, Марей, покрупнее: гуси… – Пелька слышит – лайка крикнула: гуси!
Раздвинулись деревья, как занавес: длинное, тихое озерко, берега из гладкого красного камня. Кагачут гуси, карагодом снимаются с озера в медленном лёте. Разбивают тихое зеркало два удара берданки – Марей, за ним – Пелька. Два серых комка перевертываются нелепо, шлепаются в воду.
Лайка чихает и визжит в воде, не справится с тяжелым гусем: надо самому лезть. Глубоко, пожалуй.
Марей натужился, пригнул к плечу белую голову, медленно стягивает сапоги: промокли, нейдут.
– Эх ты, гузный какой! – Пелька не вытерпела: мигом сбросила свою легкую лопоть, розовея – бредет в тихой студеной воде – одна голова – теперь плыть.
Вернулась, отряхивается, смеется, пахнет свежей водой, водорослями. Возле отряхивается лайка, прыгает, лижет колени. В рыжих волосах – зеленый венок, скатываются капли с грудей, с нежных, розовых, как морошка, кончиков – должно быть, холодных. В руках – гуси, из гусей – сочится кровь, обтекает точеные ноги.
Нет силы стерпеть. И тут же, на теплых красных камнях, Марей греет губами прохладную, бледно-розовую морошку.
– Нет, не согрелись еще, видишь – еще холодные.
Где-то горят леса. На красном камне возле тихого озерка дымит костер из душистой хвои. Пелька жарит над костром жирного гуся; огонь играет на зеленом, рыжем; губы и руки в крови. Чуть слышно улыбается глазами Марею: вслух не надо.
Издалека хруст: медведь прет сквозь чащобу. Затих – и только еще ворчит сердито белая лайка сквозь сон.
Костер тухнет. Ближе придвигаются из темноты сестры-сосны, все темнее, все уже мир – и вот во всем мире только двое.
Бог с ними – с людьми. Марей ушел из артели, сдал приезжим летнякам свои яруса, избу, платили ему рыбой из улова: запас на зиму будет. Жили с Пелькой в лесу в лопской веже: остовище из тонких слег оплетено хворостом, мхом обложено, и внутри зеленый мох – пуховой ковер.
Всякое утро Пелька меняла примятый мох. Всякое утро, напевая, навораживая, плела свежий можжевельный венок, а вчерашние – вешала на стены. Может быть, зеленые венки – жертва Богу. Может быть, зеленые венки – счет дням и ночам: с зажмуренными глазами дни и ночи мчались сквозь чащу, сквозь белое бессонное солнце, мимо тихих лесных озер. И вот на лету схватиться за пролетающее дерево и, крепко придерживая шапку, обернуться назад лицом к вихрю: нет, не сон, вот венок, и еще, и смятый, высохший мох. А потом опять зажмурить глаза – и пусть несет…
Марей ушел в становище к людям, в лавку к Кортоме – за порохом и солью.
Одной – томиться, спрашивать лайку: «Ну, все еще нет? Ну что же, скоро – скаяш?» И как только вскочит лайка и настроит острые уши – бросить все и нестись вместе с лайкой навстречу, пока не завидится: чуть сутулый, беловолосый, медленный младень-богатырь.
– Ты-ты-ты! – только одно слово: как на заре одно и то же слово без конца выкрикивает гага в каменном гнезде…
Белые облачные дни. Понемногу скорлупа облаков все тоньше, розовее, треснула – и солнце, между зеленых верхушек – синий просвет. Марей не слышит, синими глазами – в синь, далеко.
Пройти мимо, нечаянно уколоть грудью: нет. Сдвинуть брови – так чтоб столкнулись, крикнуть: «О чем думаешь? Не хочу! Не смей!» И в ответ изумленным ребячьим глазам – сгореть, в клубочек у ног – вместе с белой лайкой, и, как лайка, – от поглаживания зажмуриться, затихнуть…
Ночью – дождь, тихая шелковая музыка в веже. И только всего: проснуться, протянуть руку, чуть-чуть тронуть в темноте – и засмеяться от нестерпимого счастья: дождь.
И снова лететь – из сна в сон…
Однажды ночью сквозь сон погладила мох: пусто. Не поверила, вся выпросталась из сна, раскрыла глаза в темноте, тронула: пустой смятый мох. Марея нету.
Выбежала, кликнула звонко:
– Маре-ей!
Никого. Луна висит чужая, ржавая, тяжелая, как замок на двери, дверь наглухо замкнута, все тихо, и только издалека шумит бессонная Тунежма.
Внизу на воде – тень. Сверху видно: над темным зеркалом заводи – белая голова Марея. И не учуял: вся перегнулась сверху, глазами зовет, зовет Пелька.
Вернулась в вежу, легла. И только когда уж остыли, побледнели, дрожали от утреннего холода звезды, Марей тихонько вошел в вежу, тихонько лег на свое место.