В остатний раз колымагу свою подчинили, подправил шкворень кузнец и поехали.
Бабушкин розовый домик на взлобье стоял как есть насупротив монастыря. Под праздник ко всенощной ходили втроем: бабушка, мать и Колумб. Золоченые главы блестели последним солнцем. Со стеклянным писком кувыркались ласточки в синеве. Ухал колокол гулко, узкую уличку всю наполнял праздником.
Ставили впереди Колумба в гимназической серой куртке, а сами становились позади.
Слышал Колумб их тихий шепот. Шептали Богу:
– Господи, жара-то хоть бы стихла, сил просто нету. Изобилие плодов земных – и выиграл бы наш билет двести тысяч. Господи, у коровы-то ящур-то прошел бы скорей.
И явственно чуял Бога Колумб где-то тут очень близко, за синим ладанным дымом. И уверенно знал: выздоровеет, конечно, бабушкина корова, исполнится, конечно, все, о чем он сам просит.
А мало ли о чем есть просить человеку, который в гимназии третий год состоит? Директор Груздев, а прозвище ему – Морковка, довольно строгий. Много наук серьезных, это тебе уж не дьячок Евдоким, а настоящее: алгебра.
Мать белая, ласковая, хотела мальчонку к музыке приучать, сажала за разбитый рояль. Колумб головою сердито боднул:
– Очень надо играть. Там алгебра – вот это я понимаю.
И к алгебрам прилегал всей душой. Вот бы стать, как Груздев-Морковка: всякую задачу с налету решить, очень умный.
Перед Пасхой, в великий Пяток, послали Колумба в торговую баню с утра: не лез бы за миндалем да изюмом. В бане нет никого – раздолье. Намылился весь Колумб, пошел за водой, как вдруг скрипнула дверь и впустила Груздева-Морковку, с бачками рыжими, с шайкой, с мочалкой – был он без всяких регалий.
«Ну, узнают теперь, подлецы, что хожу я за гривенник в баню…» – переконфузился Морковка вот как.
И с конфузу, должно быть, подал руку шаркавшему усердно, намыленному Колумбу.
– А мне Груздев руку подал, – хвастался дома Колумб. – Я по алгебре лучше всех задачи решаю…
В понедельник на Фоминой после молитвы Колумб подошел к Морковке и уважительно руку ему протянул.
– В карцер, нахал, непочетник, мальчишка!
Карцера не было. В пустом классе горько сидел Колумб и упрямо думал: «Как же это так? То сам протянул, а то…»
Три часа – времени много. За три часа – мир повернулся перед Колумбом.
Первым делом Амишку директорскую, кипенно-белую, голубой тушью покрасил Колумб. И пошел, и пошел выкомаривать: стал главным заводилой. К матери тоже – пришел и боднул ее, лоб нагнувши.
– Это самое… на рояле… Я теперь буду. Согласен.
Стыдливо-радостной зеленью цвел апрель. По высохшим тротуарам Дворянской, стараясь говорить басовито не зная куда руки девать, бродили гимназисты с симпатиями. Колумб угрюмо ходил: его никто никогда не полюбит. Лоб у него – косой, черноволосьем криво зарос, глаза маленькие.
– Ой, какой вы, наверно, умный, с вами страшно ей-Богу, – не то вподсмех, не то вправду говорила Колумбу Катя.
Катя – вся розово-голубая: глаза – незабудки; румяные розы щек; голубое суконное платье, гогольяновка, из гимназии Гоголь-Яновского; все слова, все движения – голубые.
И далекие, стыдливые зарницы заполыхали в Колумбе. С радостью взялся писать Кате сочинение, что путешествие приятно и полезно. Господи, Колумбу ли об этом не знать? Ведь когда-нибудь Америку-то еще откроет.
– Знаете что, – приходите-ка в воскресенье в сад архиерейский. Уж я вам там, – розово-лукаво шепнула Катя, получив сочинение…
Всю неделю был радостен, буен Колумб на уроках, носился и ржал: эх, с колокольни бы спрыгнул с какой-нибудь. Изо всей мочи, любя, по спине осарычил кого-то Колумб: все печенки отбил. А тот развернулся – да сдачи.
И зацвел у Колумба под левым глазом фонарь, и настали ночи мучительные, нескончаемые.
С вечера запирался в клетушке своей Колумб, задувал огонь, оставался вдвоем с Ним. И на коленях, крепко сжимая зубы и руки – сжимая себя всего – молился, молился…
…Только один раз. Больше никогда уже не надо будет. Пусть пройдет к воскресенью, пройдет, пусть пройдет синяк.
Жадно смотрелся в зеркало утром: радугой цвел синяк. Но ведь еще одна ночь: в эту ночь наверно…
Встал в воскресенье веселенький. По частому бою сердца уж знал, что под глазом нет ничего. Побежал в передней к зеркалу…
Весь день Колумб думал, упрямо думал, путался, падал. Если Он не услышал – значит… Если слышал и не мог… Если слышал и не хотел – еще хуже.
И снова, как глобус, медленно мир повернулся перед Колумбом. И дальше поплыл он без Бога…
<1918>
У Колумбов землишка была в Рязанской губернии, десятин там сто-полтораста – жили не горазд богато. А учителя сынишке своему – англичанина выискивали, да и не просто чтоб был англичанин, не из Англии, а из самых из Северо-Американских Соединенных Штатов. А иначе никак и нельзя: фамилия ихняя такая особенная. Хоть и не Христофор, а Иван Иванович сын-то их, ну, а все-таки, знаете, нельзя…
– В Рязанской губернии у нас – чистая беда, ничего-ничегошеньки нету, – жаловался Колумбов отец. – Ивану своему учителя ищу. Американца надо. Другой год уже бьюсь, никак не найти…
А пока что препоручили Иван Иваныча обучать дьячку Евдокиму. Временно, конечно.
Дьячок Евдоким пчел до страсти любил водить. И пока о пчелах Ивану Иванычу рассказывал, о премудром житье их, слушал малый его. А как чуть Евдоким насчет чистописания или Диктанта – так сейчас Иван Иваныч лататы. Евдоким – за ним. Догнать-то, конечно, куда уж… А вот засядет Евдоким в бурьян или где-нибудь там за дверью – да оттуда скок. И сцапает Ивана и представит к отцу: так и так, мол, шалберничает малый, приструнить бы надо. А Иван Иваныч пред отцом стоит, ижицей ноги растопырил, упористо этак: сдвинь-ка, мол. И лоб нагнул, а на лбу, слева и справа, колечки жестких волос, как у бычка молодого. Пощупать тихонько бы: нет ли под теми колечками, не выбиваются ли маленькие твердые рожки. Отец мимо куда-то в окно гладит, равнодушен: