А дворник Ванька проходу не дает, прямо за грудки, а сам лысищий, старищий – чистый грех страшный, и кила на макушке. Так бы вот его и огрела по башке чем ни попадя: туда-а же, с руками своими лезет, облезлый! А поди-ка ты ему поперек слово скажи, как он называемый старший дворник и над всем домом старший, а в доме в нашем шесть этажей, и все живут зажиточные, третьёводнись один на машине приехал, так в самый дом и вкатил, как перед истинным, очень свободно. И фонари на улицах цельную ночь полыхают, светло – чисто день белый, иди – куда хочешь, очень великолепно, не то что у вас в селе. А только нету вгороде купыря, и ни за какие деньги не найдешь, а у нас в огороде купыря, поди, сколько хочешь. Выйтить бы теперь на огород босиком, и чтоб земля праховая была под ногами, и взять бы купыря пожевать, и больше ничего и не надо. Только об этом и во сне вижу, как бы в Яблоново к вам попасть, по огороду соскучилась, мочи моей нет, каждый вечер навозрыд плачу. И спасибо тебе, мамынька, что дозволила мне в город на место итить, а то бы так всю жизнь темной и жила в селе дура дурой. А теперь хорошую жизнь увидала и будет про что на старости лет вспомянуть, правда истинная…»
<1916>
Внизу, по обе стороны рельс, врезана лента синего неба: река. И в синем – глиняно-красные от солнца адамы и кони: бух! – и брызжет взорванная радуга, водяные верешки сверкают и слепят, и от дерзкого ржанья – как от кнута – красный след через все небо.
А мы – на диване. Удобные, одинаковые люди; удобные диваны; чуть душный, чуть надушенный, удобный воздух.
Господи, если бы свихнулся с рельс поезд, если бы торчмя головой чебурахнулся вниз, к глиняно-красным коням и адамам!
Медленно и неуклонно ползут каменные здания, как стадо черепах. Осенний ветер оплетает свои мокрые волосы вокруг решетки с копьями наверху.
А за решеткой – представление в зверинце. Вертятся фонари, погремушки, морды и лица. За решеткой – зверята. Жарит музыка плясовую.
– А ну, как веселые ребята пляшут? А ну, как молодухи зубы скалят?
Пляшут, зубы скалят, веселье.
А когда уйдут все – просунут зверята меж прутьев морды, смотрят вдаль – на далекий огонь, и осенний ветер хлещет их мокрыми волосами в глаза.
Сверкает, гремит трамвай, народу полнехонек, едут в театр.
А у самой двери – сидит мальчишечка, хорошенький такой, голубоглазенький. И у него – ухо надорвано, кровь из мочки бежит. Нет-нет да и вытрет грязным платком то ухо, то глаза, то опять ухо.
Смирнехонько сидит голубоглазый мальчишка – так смирно, что никто его и не видит.
И сверкает трамвай, полон народу: едут в театр.
Всю ночь – снег с неба. К утру – земля вылечится. К утру из насквозь процелованной – снова станет застенчивой синеглазкой с длинной косой, и все – удивленное, новое, все – сначала; только дожить до утра.
Утро. Синий снег – весь изляпан сапожищами.
<1916, 1918>
Кругом – степь, глухмень: где тут игрушек достанешь? Так и жил Колумб без игрушек. Вот ужо тарантас подчинят, поедет отец в Москву, из Москвы привезет. Через два года, натретий, вставили в тарантас шкворень новый, напекли пирогов, кокурок – поехал отец в Москву.
Вернулся к Ильину дню, под самый, покос. И. оказалось, в ящике-то конь был. Огромадный – Колумбу под мышки, из себя – чалый, хвост до земли. То-то теперь Колумб поскачет, чисто Асарка-киргиз. Уши загорелись у мальчика.
А наутро конь на полу лежал, брюхо распорото, из брюха опилки лезут, а хвост конев – под кроватью.
– Да ты что ж это, пакостник, а? Да я т-тебя… Запорю!
– А если он – не настоящий, что ж я с ним… Кабы настоящий, а то… – фыркнул Колумб на отца.
Небритый, в халате, с арапником, отец над Колумбом стоял, а мальчишка лоб принагнул, вот-вот боднет, и все на своем уперся:
– А я не буду. А я не хочу. А он не настоящий.
И быть бы впервой тут Колумбу пороту – кабы не мать: белая мать, – тонкой былинкой загородила собой от отца, от арапника.
– Нет, верно, пора малого за книгу садить, авось поумнеет. – И взялся отец учителя Колумбу искать – англичанина, да не простой чтобы англичанин, а из самых Северо-Американских Соединенных Штатов. А иначе – никак и нельзя.
Англичанина в глухмени, в степи – не сразу найдешь: пока что (временно, конечно) препоручили Колумба дьячку Евдокиму. Дьячок Евдоким – пчеловод, дела по горло: то рой сымай, то шашел развелся – шашел выводи, то бери дымарь да пчел подкуривай хорошенько, соты ломай.
Ну и вышло оно, что Колумбу он только азы показывал а там уж пошло: принялся Колумб что попало читать.
В растрепанной книге какой-то прочел про открытие Америки. И так это пронзило его, что решил: вырастет большой и тоже поедет и откроет обязательно.
Под праздники в доме все чисто было. Лампады сияли, и тихой лампадой сияла мать. Отец был, как стеклышко, трезв. Зажавши мальчишку между колен, спрашивает всякий раз:
– Ну, вырастешь вот, Андрюшка, кем же ты будешь?
– Христофорколумбом, – был неизменный и бодрый ответ.
Так и пошла за Андрюшкой кличка Колумб: он рад откликаться.
На третьего Спаса было еще бабье лето, был день очень тихий, печального золота. На току, под осенний грай воробьиный, пробовал Колумбов отец молотилку собственного изобретения: разнесло молотилку вдрызг и убило самого. Так и сковырнулся, англичанина из Севе-ро-Американских Штатов не отыскал.
Открылись долги. Землишку продать пришлось, а самим ехать в город, там материна тетка жила, так к этой, вот, тетке.