Том 1. Уездное - Страница 110


К оглавлению

110

Выбегают на середину двора петухи и цыплята, смотрят вверх и тревожно перекликаются – маленькие и большие. И опять, одноглазо, нагнув голову, смотрят на завешанное небо. Белоголовые ребятенки попрятались. Вытянулась – еще длиннее и белее – колокольня и напружилась, держит на плечах тяжкую тучу. Ласточки, черные и острые, с писком водят около церкви свой хоровод.

И слышен внутри церкви их писк. А улетели – совсем тихо, чугунно – и потрескивают свечи. Паникадило на серебряных цепочках. Ставил кто-то свечи, толкнул – и качается вправо и влево, вправо и влево.

И вот уже видится Маринке – качается строгий лик на иконе и поводит глазами. Мягкие становятся коленки, как у тряпичной куклы, подгибаются.

– Но об чем молиться? Ведь об этом страшно, нельзя…

Вдруг ясно: такая никудышная вся эта затея. Тяжелым шагом уходит Маринка к дверям.

Тут у дверей старушки – по-заведенному. И так знакомо все и просто. Две впереди – в черных, горошинами, платочках. Что-то шепчет одна другой, нагнулась, а сама норовит незаметно пощупать ситец на платье.

Маринке смешно – и сразу спадает тяжесть. Пойдет, и поскорей бы дойти до него!

Потрескивают свечи. Тяжкая, тучная тишина. Длинный хвост покорных, пересчитывающих свои грехи. И все падают у аналоя перед ним, перед отцом Виктором.

Две старушки впереди – в темных, горохами, платках, остановились. Кланяются друг другу, норовят как бы пониже, свешиваются через головы концы платков.

– Прости меня, грешную.

– И ты меня прости…

И за ними ближе к аналою надвигается Маринка. Бледнеет отец Виктор, слышит предсмертный писк ласточек в тучах.

– Вот она. Но как же? Накрыть ее епитрахилью и остаться с ней так вдвоем, в темноте? А если?..

Кивает головой ему Маринка и шепчет: грешница, грешница. Не слышит, что говорит он. Отец Виктор спрашивает медленно: страшно обрушиться – какое-то слово одно – и конец.

И вот на краю, и нет больше слов: нету и все.

– Как во сне это… – молчит.

Поднимает глаза Маринка: дрожит у него в руке крест, колеблется.

– Ага! – и опять она становится полуденницей, часто дышит и шепчет, наклоняясь все ближе:

– По ночам… за стеной, рядом… целовать, обнимать тебя…

Что делать? Что делать? Нельзя смотреть – это первое – и поднимает на нее отец Виктор глаза: прямо перед ними – ярая полуденница, пышет, губы раскрыты.

«Она кинется сейчас, опрокинет аналой», – вытягивает вперед руку с крестом и, защищаясь, шепчет:

– Уходи, уходи… – Упирает холодным крестом в жаркие губы. А она смотрит ему в глаза: отводит крест рукой и смотрит…


<1916>

Письменно

Дарьин отец в Дону закупался. Поспорил с пушкарскими, что всех в воде пересидит, и правда, пересидел, да тут же и кончился. Стали жить вдвоем с матерью, а без мужика в доме – что уж за жизнь: одно горе необрядимое.

Терпела-терпела, да и говорит Дарье мать:

– Ну, Дарья, иди за Еремея корноухого замуж. Теперь привереды-то эти нам не к лицу. Отбарствовали, будет…

Еремей – вдовый, из мещан пушкарских. Лицом – черный, волосатый, чисто окаяшка. А глянет – так Дарью инда одернет всю. И одного уха нету: во сне, шутки ради, ему обрезали. Ну, против материной воли куда же? Поплакала-поплакала Дарья да и пошла к венцу.

Утром в мужнином доме Дарья в первый раз прибирала косы под бабий платок. Косы – русые, длинные, красота, под платок не лезут никак, и руки не слушаются – ночью замучилась. Не стерпела Дарья, пала на лавку, да в голос.

А Еремей за столом сидел, вино пил: от вчерашнего осталось. Как кулаком брякнет об стол:

– С первого дня кричать? Ты по ком кричишь, а? Замолчи! Сейчас чтобы засмеялась! Смеись, ну?

А как засмеешься, когда в три ручья слезы?

– Смеись, говорю! Не хочешь? – да за волосы Дарью, и потуда таскал, покуда и вправду не стала смейтьсгя смехом смертным, исходным.

Так и пошло бабье бедрванье. То была Дарья разбитная, бойкая, а теперь – вроде мыши: все норовит в угол забиться, уйти от Еремеевых глаз волчиных, от рук железных.

Только и отдыху Дарье, когда Еремей уедет по своим делам. Уедет – обязательно Дарью на ключ замкнет. Ну, да это уж пусть: зато отоспится, и поплачет всласть, и девичью песню вспомнит, протянет тихонько.

И день, и два, Еремея нету.

– Эх, если бы, окаянный, застрял где-нибудь… Заколодило бы его, прихлопнуло бы. Богородица Дево, Мать Пресвятая, угомони ты его, расшиби окаянного…

А он – легок на помине – сейчас в дверь и стукнет. Избитый, в синяках весь – еще страшнее.

– Ты что ж, мне не рада? Опять мокроглазая? Ну, погоди, дай тулуп сыму… – и пошло писать…

Ярмарками – у Еремея дела самые главные. Цыгане какие-то, маклаки с красными платками шейными. Шушукают, шепчутся, по рукам бьют. И к ночи – как помелом вымело: и гости все, и хозяин сам со двора.

Утром Дарья с ведрами выйдет – глядь, в закуте лошадь привязана. Батюшки мои, да когда ж это?

А Еремей уж тут:

– Ну, чего, как баран на новые ворота? Вчера купил…

Через два, через три дня приезжал из Моршанска старовер Капитон Иваныч. Тряс бородой козлиной, торговался, хлопал лисьим картузом об стол. Ночью уводил Еремееву новокупку.

Недолго Благовещенья посчастливилось Еремею корноухому: ночью привел целую тройку лошадей, да каких еще, Прикатил старовер, сбежались маклаки в красных шейных платках. И уж сколько тут на радостях пито было – того и не счесть.

Шум, гам, гвалт, от «собачьих ножек» дым зеленый. Один Еремей пил молча, будто только самого себя слушал. И все гуще срастались у него брови, все темнел, все чугунел.

110