Опять Яшка да Маринка посредине. Кругом него ходит, избоченясь, Маринка, дразнит раскрытыми губами, обжигает, коснувшись плечом – и уж далеко, и он с протянутыми руками стоит, жаркий, измученный.
Сидят под кустами и идут к Куймани, по пыльной дороге – обнявшись, усталые, ласковые.
– Глянь-ко, – говорит Яша, – а ты так и не велишь?
– Погоди до вечера, – Маринка хмурится: «ах, если бы тот это сказал!»
Угарный, жаркий день к концу. Тянутся обратно телеги, задешево продают купцы последние платки, коробушки и пряники-козули. Уж на задах где-то, за огородами мурны-кают и бормочут пьяные дяди – никак не найдут избы. Запыленное, разомлевшее солнце качается на самом краю синей чаши и устало смотрит налитым кровью глазом. Дергачи перебегают в душной траве и кричат: пить, пить.
Да нет ни капли. Вот тебе и Ильин день. Хоть бы одна дождинка на смех.
Порушила к ужину хлеб Маринка, отнесла тарелку с лапшой, стукнула в кабинет:
– Ужинать.
Истомленное желаниями и взглядами, и душным днем тело – ищет отдыха, ищет отдаться… Может быть…
Но нет. Медленно, с неподнятыми глазами – нет, чтобы не коснуться ее, не увидеть, проходит о. Виктор. Ни слова, будто ее нет.
Скрипит зубами она, прислоняется к косяку плотнее.
Завыть по-звериному?.. Тихо закрывает дверь…
Темное, знойное небо, увешанное тяжелыми, горячими звездами.
Пономарь Африканыч, дылда с колокольню – ночью еще выше, в рыжей шляпе – добрался-таки до своей завалинки, плюхнулся, смотрит в небо. Эх, все пошло не по-человечьи, где же видано, чтобы Ильин день без дождя?
Спешит Маринка на кунный выгон. Усмехнулась Африканычу: – Эх, нализался, дядя!
– Сама ты эх! Развытная больно! Непутевая. Плясавица. Из-за вас Илья и дождя не дает. Куда? Али на русалочий хоровод?
Покачиваясь, поплелся за ней. Потерял, чуть не свалился в Куйманский лог, шел по целине. Да ведь что втемяшится в башку – ничем не вышибешь: разыскать Маринку, а то погубит себя девка. А девка-то какая: я-те-дам-девка, во!
Лежал, споткнувшись. Трава над лицом; пришлепала лягушка. Эх ты, лягва-старуха! Эх, старуха! Похлопал приятельски по спине. Да холодная какая, черт! С нами Бог, разумейте…
Протрезвел как будто. Опять брел, наобум Лазаря. Донесло-таки. Пруд; пьяные кузнечики орут песни; не то белый (туман) над-под горой – не то русалки повели свои бесстыдные куны.
Через выгон идут две тени, вытягиваются. Все длинней. Голос Маринки, ей-Богу, ее смех злючий, как у русалки. А парень просит. Да, попроси-ка, они тебя поводят, покажут, жилочки повытянут, поджарят.
Две длинные тени, обнявшись, скользят по выгону.
Но где же они-то сами? Хоть убей – не видать.
Смыкаются усталые глаза, засыпает Африканыч. Две тени молча садятся у старой ветлы, на валу, на остатках старого городища. Бог весть какого старого.
Царевна и царев сын.
Царевна смеется и говорит цареву сыну: винишься передо мною, винишься, больше не будешь? Ну, ложись, лежи тут, а я сяду и на тебя ноги поставлю, и нишкни. Будешь тихонько – ну, тогда, может быть.
И долго сидит так, – царевна, попирая его босыми ногами. А потом царевна качает головой и плачет тихонько, и все громче.
Вскакивает царев сын и, как золотом, засыпает ее поцелуями, как свадебным хмелем.
– Да как ты смеешь? – кричит она шепотом. – Ты знаешь, о чем я? Я тебе велела тихо лежать, а ты что? Уходи, и смотреть на тебя не хочу!
Пустеет кунный луг. Смелые выходят русалки и до утра, заломивши руки, тоскуют на деревьях, кличут, плачут малыми ребятами – быть им в девушках еще целый год.
Но никто не идет. Позаснули все в Куймани.
Медленным чародейным хороводом обходят вкруг ветхих избушек летние сны и все позволяют. Жаркое девичье тело, белея, разбрасывается в темноте и отдается, кому захочет: все можно во сне.
Сладким медленным хороводом плывут летние сны, а к утру белыми хлопьями собираются над озером, из белого свивают прозрачную, как тающий сумрак, девушку, и около неё цветы молчат и птицы. Смотрит она утренними глазами на чуть мигающий золотом крест колокольни, медленно поднимается вверх и розовеет от подслушанных нбчью снов.
Эх, сны! Милый, безумный мир – единственный, где люди свободны.
У ворот останавливается Аверьян на муругой кобыле. Приехал из города. Барышня в шляпе Аверьянова кислит губы и берет вожжи. Аверьян кнутовищем стучит в калитку и отдает Маринке свертки. Осклабляется.
– Это за исповедь батюшке. Так и скажи, мол, за исповедь. Говеешь сама-то, красавица?
– Нет, куда нам, время нету.
Громыхает дальше по жаре тарантас, пылит. Поросенок, привязанный к колышку, сломя голову мчится, сердечный, от невиданной штуки.
– …Время нету говеть-то. На Успенье-то и бабка Пелагея не гавливала…
И вдруг мысль, веселая и страшная, как безменом, шквыркнула в голову. Уронился даже один сверток.
«А если и вправду пойти и на исповеди все… Не прогонит ведь?»
– Страшно, девушка! Ведь это все одно как колдовские молитвы: Богородица там, или Отче наш – все как следует быть, а только имя Божие везде пропущено, без него читается. Страшно, девушки…
Но солнце так весело и жарко прыгает с боков, и сзади, и спереди – как веселая собачонка, и все так просто: цыплята вот суются под ноги, вытягивает бок Буренка. Не страшно, нет ничего страшного. Весело: ах, и весело!
Как и в городе царевна, царевна,
По-за городом царев сын, царев сын…
Царевна – это я…
Желтые, горячие поля исходят сухим зноем. Вьются над полями бесстыдные полуденницы, шевеля ноздрями, как собаки, втягивая знойный, вещающий грозу воздух.