Капитанша подбежала, крикнула, топнула:
– Ты, чурбан, дурак! Сейчас слезь!
Десять лет этого голоса капитан слушался: моментально слез. Лохматый, встрепанный, сконфуженный – додраться не дали – стоял и очесывался.
Французы собрались в углу, дивились и думали: уйти или нет? И уйти нельзя: альянс. И остаться неловко: видимо, у русских пошло дело домашнее.
– Все-таки… До чего ж они все… ланцепупы какие-то, – поднял вверх брови адмирал. – Из-за чего это у них?
Позвали Молочко. Молочко пытался объяснить:
– Из-за сына. Чей сын, ваше превосходительство…
– Ничего не понимаю, – повел адмирал плечами.
В собрании – из зала в коридор – было прорезано окошко. Зачем, на какой предмет, неведомо. А вот просто во всех здешних домах так делали, – ну и в собрании, значит. Зато денщикам теперь – полное удовольствие: сбились у окна и глядят не наглядятся.
– У-ух, и дошлый же народ французы эти самые! – самоварно сиял генеральский Ларька. Это, брат, тебе не епонец, не манза какая-нибудь. Епонец-то пальцем делан, потому…
Недосказал Ларька: перед господином поручиком Тихменем надо было вытянуться во фронт.
Измятый весь, в мокром, в пыли, ступил Тихмень в коридор – и стал, заблудился: куда идти?
Подумал, свернул влево и по скрипучим ступенькам полез наверх, на каланчу.
Яшка Ломайлов, неодобрительно глядел ему вслед.
– И куды, например, прет, и куды прет? Ну, какого ему рожна там надо? Ох, Ларька, скажу я тебе, и блажные же господа у нас! Ды блажа-ат, ды блажа-ат, и всяк-то по-своему… И чего им, кубыть, еще надо: топка есть, хлеб-соль есть…
Ларька фыркнул:
– Дура: хлеб-соль! Это тебе вот, животине, хлеба-соли довольно, а которые господа настоящие, не какие-нить сказуемые, так они, брат, мечту в себе держут, да…
– Я бы, например, женил бы господина Тихменя, вот это бы так! – медленным языком ворчал Ломайлов. – Ребятенок бы ему с полдюжинки, вот бы мечтов-то его этих самых – как ветром бы сдунуло…
Ломайлов выглянул в окно наружу, в ту сторону, где был домик Нечесов. «Что-то теперь Костенька? Уснул без меня либо нет?»
Темь, мгла холодная за окном. Где-то не очень подалеку вопили благим матом: карау-ул! карау-ул! Солдаты, очесываясь, зевая равнодушно, слушали: дело обыкновенное, привышное.
Поручик Тихмень стоял уж теперь наверху, шаткий, непрочный, длинный.
– Ну и ха-ра-шо, и ха-ра-шо, и шут с вами, и уйду, и уйду… За нос, хм! Вам-то это хаханьки, а мне-то…
Тихмень толкнул раму, окно распахнулось. Внизу, в темноте, опять кричали «караул», громко и жалостно.
– Ка-ра-ул, ага, караул? А я, думаешь, – не караул? А мы, думаешь, не кричим? А кто слышит, ну, кто? Ну, так и кричи, и кричи.
Но все-таки высунулся Тихмень, вставил голову в черное, мокрое хайло ночи. Отсюда, с каланчи, виден был веселый огонек на бухте: крейсер, должно быть, ихний.
Был сейчас этот огонек в сплошной черняти опорой какой-то для Тихменя, давал жить глазам, без него нельзя бы. Маленький, веселый, ясноглазый огонек.
– Петяшка, Петенька мой, Петяшка…
И вдруг – мигнул огонек и пропал. Может – крейсер повернулся другим боком, а может, и еще что. Пропал, и приступила темь необоримая.
– Пе-тяшка, Петяшка мой! Нечеса – последний… Никто теперь не знает, никто не скажет… Ой-ё-ё-ё-ёй!
Тихмень горестно замотал головой и хлюпнул. Потекли пьяные слезы, а какие же слезы горчее пьяных?
Щекой он приложился к подоконнику: подоконник – мокрый, грязный, холодный. Холод на лице протрезвил малость. Тихмень вспомнил свой разговор с кем-то:
– Всякий имеющий детей – олух, дурак, карась, пойманный на удочку… Это я, я… Я говорил. И я вот – плачу о Петяшке. Теперь уже не узнать никогда – чей. Ой-ё-ё-ё-ёй!
Никогда – так крышкой и прихлопнуло пьяного, горького Тихменя. Заполонила темь необоримая. Огонек погас.
– Петяшка-а! Петя-шень-ка-а! – Тихмень хлюпал, захлебывался и медленно вылезал на подоконник.
Подоконник – страсть какой грязный, все руки измазал Тихмень. Но о сюртук вытереть жалко. Ну, уж как-нибудь так.
Вылезал все больше… ах, конца этому нету: ведь он такой длинный. Пока-то это вылез, перевесился, пока это с каланчи торчмя головой бухнул во тьму.
Может, и закричал: ничего не слыхали денщики. Они уж и думать позабыли о Тихмене, блаженном: куда-а там Тихмень, когда французы сейчас выходят. Ох, да и молодцы же народ, хоть и жвытки они больно-Веселой гурьбой, вполпьяна, выходили французы, скользили на ступеньках: «Ах, смешные русские эти… ланцепупы… Но есть в них, есть в них что-то такое…»
А за французами ползли и хозяева. Коли французы вполпьяна, так хозяевам и сам Бог велел в риз положении быть: кто еще шел – перила обнимал, а кто уж и на карачках…
Тихменя нашли только утром. Перетащили к Нечесам: у них жил живой – у них, значит, и мертвый. И лежал он покойно в зальце на столе. Лицо белым платком покрыто: расшиблено уж очень.
Капитанша Катюша навзрыд плакала и отпихивала мужа:
– Уй-ди, уй-ди! Я его люблю, я его любила…
– Ты, матушка, всех любила, по доброте сердечной. Уймись, не реви, будет!
– И подумать… Я, может, я ви-но-ва-ва-та-а… Господи, да коли бы я, правда, знала, чей Петяшка-то! Господи, кабы знать-то… а-а-а! – соврать бы ему было!
Ломайлов отгонял восьмерых ребят от дверей: так и липли к дверям, так в щель и совали нос, ох, и любопытный народец!
– Яшка, Яшутничек, а скажи: а дяде рази уж не больно? А как же? А ведь ушибся, а не больно?
– Дурачки-и, помер ведь он: знамо, не больно. Старшенькая девочка Варюшка от радости так и засигала: