Сверкнула – через плешину – и уж где-то далеко легкий хруст в лесу, и только осталось: лежит на мху ее шапка.
Марей долго вертел шапку в руках. Месяц нырял из нори в норь: серебряное – черное – опять серебряное, и все путаное, и не разберешь ничего. Вскинул Марей ружье и, по-медвежьи, тяжко-легко ступая на пятки, – медленно поплелся домой.
Утром Марея чистили на все корки:
– Ну и телепень! Ну и рохля! Опять срезали, а? Да как же это ты продрыхал?
– Да уж так вот. Три ночи не спал, сморило, и уж не знаю как – а во сне олень…
– Эх ты, олений! Так и не видал никого?
– Нет, не видал.
Оставили Марея, стали по жребию сами сторожить: надо же этакую гниду вывести, нельзя так оставить.
Но уж больше никто не трогал ярусов. Сам собою вывелся вор.
Ночи – долгие, как косы у пригожей девки, а дни короткие, как девичий разум. Запели синички, хрусталем синим зазвенели синички. Лебеди, гуси носятся косяками, разминают крылья: скоро в дальний путь. Помаленьку укладываются лопари: не нынче завтра двинутся на свой погост, к югу.
С длинностволой принаследной отцовской пищалью Марей целыми днями бродил в лесу. Тихий день – и издалека слышен в лесу голк людской, стук топоров – с лопской поляны. Ветреный день – и поют золотые листья прощальную песню, срываются, крутятся – и за каждую веточку: еще хоть бы секунду…
Белая Мареева остромордая лайка подняла гусей. Тяжелые, летели невысоко, посвистывали, секли синь крыльями: Марей и ружья не поднял. На голубом мху лайка нашла медвежьи следы: взбуровлен весь мох – медвежья свадьба. Залилась – от Марея к следу, от следа – к Марею. «Ну вот же, вот – ослеп, что ли, ты?»
Марей сердито пхнул лайку в сторону. Опустила голову, обиженно поплелась лайка сзади: люди эти самые! Ничего у них не поймешь.
Целыми днями бродил Марей, искал между березовых стволов, между сосновых рыжих. Ничего нет: только синяя осень.
Все пришлые, летняки, уехали. Берег пустой. Остыла салогрейня. Но все еще крутится, кипит Кортома:
– Ворочать, строить, рубить! Сто верст в час!
На пустыре, за салогрейней – старый китобойный завод, теперь – сруб, трухлый, без крыши. Снести его долой, а на лето поставить новый корпус: консервную фабрику. Надо жить согласно европейским народам…
Кортома с трубочкой – с утра до вечера на пустыре. Прибауточками торопит, подзадоривает.
Подведут под венец вагу: нет, не берет. Сам первый затягивает Кортома – непристойную про Кортому песню:
Михайло Кортома,
Пожарная голова…
– Ну еще! Ну-ну-ну! – сам взялся за лом. Приплюснутый, медный, кряжистый напёр – и крякнул венец: только пыль дымом.
Кончили. Убрали мусор. И в окно конторы – берег пустой, по пустому берегу гудит ветер-полунощник, бьют беляки в берег.
Перелистал Кортома книги: все подведено, по тройной бухгалтерии. Захлопнул книги. Самовар на столе остыл, не поет.
– Эй! Самовар!
За дверями конторы, на рундучке – Кортомиха: уж давно начеку. Дрогнула – и румянец на запавших щеках, и зажатая между двух морщинок по углам губ улыбка.
– Или спал плохо? Драгоценнушка мой… Клал бы на ночь в руку сургуча кусочек: помогает. Красавчик мой…
– Ладно, слыхал… Рому!
Ром – в рундучке. Старинный, ушастый замок. Старинный винтовой ключ – все лет висел на гвоздике: нынче гвоздик пустой.
Кортомиха начеку за дверью. Бьют часы, тикают, бьют. Вечер. Далеко на краю, между водою и небом, крепко зажата розовая полоска, и от розового – еще пустее, еще голее черная водяная голымень без конца.
– Рому еще, эй! И к Матрене – живо чтоб! Матрена-Плясея – широкая, теплая, ласковая – русская печь-мать.
Бывало, никому нет отказа: приходи, ложись – угреет. У мужика женка – ведьма: от злой жены облегчит. Мальчишка в возраст пришел: мальчишку терпеливо, как надо, научит. А нынче стала бабкой Матрена, черный старушечий шамшур на голове. Сама уж разве-разве когда; теперь только других сватает.
И часу время не прошло – прикатила Матрена, и с ней – верткая, черномазая лопка. Пустыми глазами – так и засасывают – Кортомиха с ног до головы оглядела черномазую, повела носом:
– Ты думаешь – ты к кому пришла? Нет, ты к кому пришла, а? Этакая вот, чуня чуней! Нечего, нечего – вот сюда вот, все чтоб с себя долой, дам все чистое.
Бьют часы, тикают, бьют. На рундучке у дверей – начеку Кортомиха.
На третий день – трубка в зубах, руки в боки – стоял Кортома за прилавком, крепко, усядисто, по-всегдашнему, и только потуже поджата винтиками медь на лице, обтянулась на скулах.
В лавке – говор и смех, набились лопские жёнки: завтра лопари уходят, конец, надо кой-чего напоследок.
– Эй ты, черномазая… да нет, не ты, а у какой родинка на спине. Ну, с родинкой, выходи! На-ка вот пояс: мерь!..
Весело в лавке, хозяин – тороватый, шутейный. Деньги считает хозяйка в розовой шляпке в перчатках. Между двух морщинок крепко зажата веселая улыбка.
Почуял кончину богач – вышел к народу, ворот разорвал – и горстями золото вправо и влево: «Нате вот, берите, православные, все берите, мне уж ничего не надо». Так перед концом солнце ведрами лило золото в лес: золотые деревья, и небо золотое, и мох золотой.
Прямо туда, в золотую сторону, шел Марей, торопился, пробирался меж перепутанных сучьев: еще час, еще полчаса – и все погаснет.
И в последний час – вышла она ему навстречу из золота. Голова – рыжее пятно, губы – кровь, ружейный ствол на руке. И ни слова, ничего: увидала – и на Марея бегом. Волну мчит на камень: ударится и – одни дребезги. Но ни зацепиться, ни удержаться, ни крикнуть: мчит волну.