Расправлял складочки на груди, поглаживал, сквозь ситец зацепил: как молоденькая еловая шишечка, как неспелая, еще чуть розовая, морошка.
На прилавке – железный аршин. Сверкнула рыжая – аршином хлясть вверх по руке, по кости по самой.
И в ту же секунду Кортомиха, не спускавшая глаз, мелькнула розовой шляпкой – и тут: загородила запалы-ми, пустыми руками, и собой, и шляпкой, схватила мужнину руку.
– Голубчик мой, да что же это… мерзавка этакая! Больно? А?
Нет, подумать: его, единственного в мире, Кортому! Поглаживала руку.
В лавке хихикали. Кортома стряхнул с себя Кортомиху – и она отвалилась на прилавок – снятая с руки, за-палая, пустая перчатка.
На Ивана-Купалу – жарынь. Берег, красный камень гранит, стал горячий, снизу поднималась темная земляная кровь. Острый, нестерпимый запах птиц, трески, гниющих зеленых морских косм. Сквозь туман – огромное румяное солнце, все ближе. И навстречу – наливается море темной кровью, навстречу – в море набухают, дыбятся белые груди.
Ночь. Выход из бухты между двух скал – окошко. От любопытного глаза окошко завешено белой шторой – белый, шерстяной туман. И только видно: там, за шторой, происходит красное.
В становище никого нет. Черные дыры в тумане – раскрытые окна пустых изб. Все – на том берегу, за Тунежмой. Там, на поляне с притоптанным белым мхом, еще белее, жемчужней туман – дымные столбы от костров. Тихо тренькает трехструнка, и кружатся фигуры в тумане, приходят, уходят в туман. Лопские парни – с медленными, белыми здешними девками, здешние – с черными лопками, и среди черных – рыжее, быстрое – как от солнца на сосновом стволе – пятно.
Сам Кортома здесь. Стоит – руки в боки, пуфф, пуфф, – от трубочки сизый дымок. Эх, обхватить бы крепко горячее девичье тело и кружиться до одури… Но нельзя: Кортома – не кто-нибудь. И чуванился, медленно вытаскивал завернутый в бумажку платок, цедил слова.
– Да что ж: все от самого человека зависит. Когда я ступил сюда первой ногой – кто я был? Так – паршь, зуёк, вроде Степки, а теперь – да-а… Надо жить согласно западноевропейским народам, видеть образованные города. Вот, мы скажем, Питер…
Да, Кортома – это человек: все видал. И слушают молча. Разинутые рты и глаза. Зуёк Степка: одна голова из бездонных дяденькиных сапог. И Марей: синие ребячьи глаза, белые волосы, пухлые губы, как у Степки, и страшные саженные плечи – младень-богатырь.
– Ну а сколько же, например, улиц-то в Питере? – Марей жадно глядит в рот Кортоме.
– Ну что ж, улиц сорок, а может, и пятьдесят… – надувает щеки Кортома – пуфф, пуфф!
Бог знает, есть ли в самом деле такой город, чтобы пятьдесят улиц, и всё дома, дома, люди. И как же там не заблудятся в улицах? Ведь это – не лес, в лесу всякое дерево, и мох на коре, и мочежины, и камни – все разное, только глаза разуй, а там – как же, в городе-то?
Все изумленней, все шире синие ребячьи глаза, Марей далеко: в Питере. И не видит: рыжая лопка прошла мимо раз и другой. На рыжей – можжевельный венок: нынче Купала. Возле – неотступная стайка парней. Может быть, она пахнет чем-нибудь особенным – зелеными иглами, морской птицей – тянут на запах, бегут по следу.
– А, надоели, ну вас! – рыжая села на камушке недалеко. Да, должно быть, послушать Кортому. Кортома медно сияет скулами, попыхивает трубочкой – будто и нет рыжей – и важно молчит: Кортома знает себе цену…
Торопится трехструнка, быстрее пары на белом лугу, чаще дыхание. Пошатываются дымные белые столбы. Неслышно, пара за парой, исчезают в туман или, может быть, в пуховый, белый лес там, за туманом – и задергивается белая штора.
Дымит трубочкой Кортома:
– А вот тоже – фонарь, ночью, по самой середке, надо всем городом – фонарина… Бож-же мой! Ну чисто вот днем… куда: днем! Ночью, и зиму и лето, все до камушка видать, всякую травинку…
Торопится трехструнка, чаще дыхание.
– Слышишь, говорю: пойдем со мной в круг! – у самых Мареевых глаз зеленый венок на рыжем, уж, должно быть, давно она дергает за рукав.
– Да ну-у, погоди… Дай послушать… – далеко Марей: в Питере.
В стайке парней хихикнули. Рыжая вспыхнула, бросила Мареев рукав, юркнула в туман.
Но сейчас же вернулась: про самое главное-то и забыла. Подошла к Кортоме, взяла за руку:
– А не очень я тебя тогда аршином-то? Ну-ке, дай? – поглядела, погладила ему на руке шишку, улыбнулась – беличьи зубы, острые, сладкие, злые. Чуть приметно подергивает плечами, покачивается в такт трехструнке.
– Эх, тряхнуть разве? – Кортома не вытерпел, обхватил ее – да куда: ящеркой нырнула из рук – в двух шагах покачивается: дразнит. И нарочно перед самым носом у Кортомы протянула руки какому-то парню – и уж чуть видно ярко-рыжее, как от солнца, пятно сквозь густую занавеску тумана.
Больше не вернулась: перекружилась ли и пошла домой или была в белом пуховом лесу там, за туманом – кто знает?
Еще раз Марей встретил ее утром. С тяжелой отцовской пищалью шел на промысел; глядь – оттуда, где Тунежма, гонит она молоденького гнедого оленя.
– Эй, здравствуй! – крикнул Марей издали.
Олень повернул коричневую, туго обтянутую морду, но рыжая не слыхала: не оглянулась. Или, может быть, очень торопилась домой: подстегнула оленя, побежала за оленем еще быстрее.
Уж который день дуло с Летнего берега, угнало в океан всю наживу, лова не было. А нынче – повернуло, загудел полунощник, заплюхали пухлые волны – и опять, не разгибаясь, зуёк Степка сидел, наживлял яруса.
Бездонные дяденькины бахилы, над бахилами белая голова, и на правом ухе, самое где мочка, – запеклась кровь. Нет-нет да и вспомнит Степка и опять тронет ухо.