Внизу, с очками на кончике носа, философствовал гражданин Малафеев:
– Я – человек тихий, натурливый, мне затруднительно в этакой во злобе жить. Дай, думаю, в Осташков к себе съезжу. Приезжаю – международное положение – ну прямо невозможное: все друг на дружку – чисто волки. А я так не могу: я человек тихий…
В руках у тихого человека – револьвер, с шестью спрессованными в патронах смертями.
– А как же вы, Осип, на японской: убивали?
– Ну, на войне! На войне – известно.
– Ну а как же штыком-то?
– Да как-как… Оно вроде как в арбуз: сперва туго идет – корка, а потом – ничего, очень свободно.
У Мамая от арбуза – мороз по спине.
– А я бы… Вот хоть бы меня самого сейчас – ни за что!
– Погодите! Приспичит – так и вы…
Тихо. Белые мухи вокруг фонаря. Вдруг издали – длинным кнутом винтовочный выстрел, и опять тихо, мухи. Слава Богу: четыре часа, нынче уже не придут. Сейчас смена – и к себе в каюту, спать…
В мамаевской спальне на стене – голубой клетчатый рыцарь замахнулся голубым мечом и застыл: перед глазами у рыцаря совершалось человеческое жертвоприношение.
На белых полотняных облаках покоилась госпожа Мамай – всеобъемлющая, многогрудая, буддоподобная. Вид ее говорил: сегодня она кончила сотворение мира и признала, что все – добро зело, даже и этот маленький человечек, несмотря на четыре тысячи двести. Маленький человечек обреченно стоял возле кровати, иззябший, с покрасневшим носиком, куцые, чужие, пингвиньи крылышки-руки.
– Ну иди уж, иди…
Голубой рыцарь зажмурил глаза: так ясно, до жути – вот сейчас перекрестится человечек, вытянет вперед руки – и как в воду с головою – бултых!
Корабль № 40 благополучно пронесся сквозь шторм и пристал к утренней пристани. Пассажиры торопливо вытаскивали деловые портфели, корзиночки для провизии и мимо Осиповых очков спешили на берег: корабль у пристани – только до вечера, а там – опять в океан.
Согнувшись, Елисей Елисеич пронес мимо Осипа карниз невидимого Эрмитажа – и обрушил на Осипа сверху:
– Уж нынче ночью – обыск наверное. Так пусть все и знают.
Но до ночи – еще жить целый день. И в странном, незнакомом городе – Петрограде – растерянно бродили пассажиры. Так чем-то похоже – и так непохоже – на Петербург, откуда отплыли уже почти год и куда едва ли когда-нибудь вернутся. Странные, замерзшие за ночь каменно-снежные волны: горы и ямы. Воины из какого-то неизвестного племени – в странных лохмотьях, оружие на веревочках за плечами. Чужеземный обычай – ходить в гости с ночевкой: на улицах ночью – вальтер-скотговские роб-рои. И вот тут на Загородном – выжженные в снегу капельки крови… Нет, не Петербург!
По незнакомому Загородному потерянно бродил Мамай. Пингвиньи крылышки мешали; голова висела, как кран у распаявшегося самовара; на левом стоптанном каблуке – снежный globus hystericus, мучителен каждый шаг.
И вдруг вздернулась голова, ноги загарцевали двадцатипятилетне, на щеках – маки: из окна улыбалась Мамаю – …
– Эй, зёва, с дороги! – навстречу, напролом краснорожие перли с огромными торбами.
Мамай отскочил, не отрывая глаз от окна, и чуть только проперли – снова к окну: оттуда ему улыбалась – …
«Да, ради этой – и украдешь, и обманешь, и все».
Из окна улыбалась, раскинувшись соблазнительно, сладострастно – екатерининских времен книга: «Описательное изображение прекрасностей Санкт-Питербурха». И небрежным движением, с женским лукавством, давала заглянуть внутрь – туда, в теплую ложбинку между двух упруго изогнутых, голубовато-мраморных страниц.
Мамай был двадцатипятилетне влюблен. Каждый день ходил на Загородный под окно и молча, глазами, пел серенады. Не спал по ночам – и хитрил сам с собой: будто оттого не спит, что под полом где-то работает мышь. Уходил по утрам – и всякое утро тот самый паркетный квадратик на пороге колол сладким гвоздем: под квадратиком погребено было мамаево счастье, так близко, так далеко. Теперь, когда все открылось про четыре тысячи двести, – теперь как же?
На четвертый день, как трепыхающегося воробья – зажав сердце в кулак, Мамай вошел в ту самую дверь на Загородном. За прилавком – седобородый, кустобровый Черномор, в плену у которого обитала она. В Мамае воскрес его воинственный предок: Мамай храбро двинулся на Черномора.
– А, господин Мамай! Давненько, давненько… У меня для вас кой-что отложено.
Зажав воробья еще крепче, Мамай перелистывал, притворно-любовно поглаживал книги, но жил спиною: за спиной в витрине улыбалась она. Выбрав пожелтевший 1835 года «Телескоп», долго торговался Мамай – и безнадежно махнул рукой. Потом, лисьими кругами рыская по полкам, добрался до окна – и так, будто между прочим:
– Ну а эта сколько?
Ёк – воробей выпорхнул – держи! держи! Черномор програбил пальцами бороду:
– Да что же – для почину… с вас полтораста.
– Гм… Пожалуй… (Ура! Колокола! Пушки!) – Что же, пожалуй… Завтра принесу деньга и заберу.
Теперь надо через самое страшное: квадратик возле порога. Ночь Мамай пекся на угольях: нужно, нельзя, можно, немыслимо, можно, нельзя, нужно…
Всеведущее, милостивое, грозное – провидение в обручальном кольце пило чай.
– Ну кушай же, Петенька. Ну что ты такой какой-то… Не спал опять?
– Да. Мы… мыши… не знаю.
– Брось платок, не крути! Что это такое в самом деле!
– Я… я не кручу…
И вот наконец выпит стакан: не стакан – бездонная, сорокаведерная бочка. Будда на кухне принимала жертвоприношение от кухарки. Мамай в кабинете один.