Весь вечер мистер Дьюли бродил по комнатам, непристанный, и был полон ощущениями поезда, сошедшего с рельс и валяющегося вверх колесами под насыпью. Миссис Дьюли носилась где-то там со льдом и полотенцами, миссис Дьюли была занята. Опрокинувшийся поезд был предоставлен самому себе.
В половине двенадцатого викарий Дьюли отправился спать – или, может быть, не столько спать, сколько перед сном изложить свой соображения миссис Дьюли. Но кровать миссис Дьюли была еще пуста.
Случилось это в первый раз за десять лет супружеской жизни, и викарий был ошеломлен. Лежал, вперив неморгающие, как у рыб, глаза в белую пустоту соседней кровати, создавались в пустоте какие-то формы. Била полночь.
И вышло очень странное: созданная из пустоты миссис Дьюли – отрицательная миссис Дьюли – подействовала на викария так, как никогда не действовала миссис Дьюли телесная. Вот немедленно же, сейчас же, нарушить одно из расписаний – немедленно же видеть и осязать миссис Дьюли…
Викарий приподнялся и позвал – но никто не откликнулся: миссис Дьюли была занята там, у постели больного, может быть – умирающего. Что же можно возразить против исполнения долга милосердия?
Тикали часы. Викарий лежал, аккуратно сложив руки крестообразно на груди, как рекомендовалось в «Завете Спасения», – и старался убедить себя, что спит. Но когда часы пробили два – автор «Завета» услышал самого себя, произносящего что-то совершенно неподходящее по адресу «этих безрубашечников». Впрочем, справедливость требует отметить, что тотчас же автор «Завета» мысленно загнул палец и отметил прискорбное происшествие в графе «Среда, от 9 до 10 вечера», где стояло: покаяние.
Миссис Дьюли была близорука и ходила в пенсне. Это было пенсне без оправы, из отличных стекол с холодным блеском хрусталя. Пенсне делало миссис Дьюли великолепным экземпляром класса bespectacled women – очкатых женщин, – от одного вида которых можно схватить простуду, как от сквозняка. Но, если говорить откровенно, именно этот сквозняк покорил в свое время мистера Дьюли: у него был свой взгляд на вещи.
Как бы то ни было, совершенно достоверно, что пенсне было необходимым и, может быть, основным органом миссис Дьюли. Когда говорили о миссис Дьюли малознакомые (это были, конечно, приезжие), то говорили они так:
– А, миссис Дьюли… которая – пенсне?
Потому что без пенсне нельзя было вообразить миссис Дьюли. И вот однако же…
В суматохе и анархии, в тот день, когда в дом викария вторглось инородное тело, – в тот исторический день миссис Дьюли потеряла пенсне. И теперь она была неузнаваема: пенсне было скорлупой, скорлупа свалилась – и около прищуренных глаз какие-то новые лучики, губы чуть раскрыты, вид – не то растерянный, не то блаженный.
Викарий положительно не узнавал миссис Дьюли.
– Послушайте, дорогая, вы бы посидели и почитали. Нельзя ведь так.
– Не могу же я – без пенсне, – отмахивалась миссис Дьюли и опять бежала наверх к больному.
Вероятно, потому что она была без пенсне – Кембл сквозняка в ее присутствии отнюдь не чувствовал, и когда у него дело пошло на поправку – охотно и подолгу с ней болтал.
Впрочем, «болтал» – для Кембла означало скорость не более десяти слов в минуту: он не говорил, а полз, медленно култыхался, как тяжело нагруженный грузовик-трактор на широчайших колесах.
Миссис Дьюли все старалась у него допытаться относительно приключения с автомобилем.
– …Ну да, ну хорошо. Но ведь видели же вы тогда автомобиль, ведь могли же вы сойти с дороги – так отчего же не сошли?
– Я… Да, я видел, конечно… – скрипели колеса. – Но я был абсолютно уверен, что он остановится – этот автомобиль.
– Но если он не мог остановиться? Ну, вот просто – не мог?
Пауза. Медленно и тяжело переваливается трактор – все прямо – ни на дюйм с пути:
– Он должен был остановиться… – Кембл недоуменно собирал лоб в морщины: как же не мог, если он, Кембл, был уверен, что остановится! И перед его, Кембла, уверенностью – что значила непреложность переломанных ребер?
Миссис Дьюли шире раскрывала глаза и приглядывалась к Кемблу, Где-то внизу вздыхал опрокинутый поезд викария. Приливали сумерки, затопляли кровать Кембла, и скоро на поверхности плавал – торчал из-под одеяла – только упрямый квадратный башмак (башмаков Кембл не согласился снять ни за что). С квадратной уверенностью говорил – переваливался Кембл, и все у него было непреложно и твердо: на небе – закономерный Бог; величайшая на земле нация – британцы; наивысшее преступление в мире – пить чай, держа ложечку в чашке. И он, Кембл, сын покойного сэра Гарольда Кембла, не мог же он работать как простой рабочий или кого-нибудь просить, – ведь ясно же это?
– …Платили долги сэра Чарльза, прадеда. Платил дед, потом отец – и я. Я должен был заплатить, и я продал последнее имение, и я заплатил все.
– И голодали?
– Но ведь я же говорил, ясно же, не мог же я… – Кембл обиженно замолкал.
А миссис Дьюли – она была без пенсне – нагибалась ниже и видела: верхняя губа Кембла по-ребячьи обиженно нависала. Упрямый подбородок – и обиженная губа: это было так смешно и так… Взять вот и погладить: «Ну-у, миленький, не надо же, какой смешной…»
Но вместо этого миссис Дьюли спрашивала:
– Надеюсь, вам сегодня лучше, Кембл? Не правда ли: вы уже свободно двигаете рукой? Вот подождем, что завтра скажет доктор…
Утром приходил доктор, в сюртуке, робкий и покорный, как кролик.
– Что ж, натура, натура – самое главное. Извините: у вас великолепная натура… – бормотал доктор, смотрел вниз, в сумочку с инструментами, и в испуге ронял ее на пол, когда в комнату с шумом и треском вторгался адвокат О'Келли.