Задребезжала, засмеялась Петровна, ушла: «Ну, смотри, девушка».
Ушла – ковшик с гвоздя ни с того ни с сего упал. К добру или к худу? Свечерело. В избе стало жутко и жарко.
Выбежала Маринка на гумно, села под старой ветлой, голова горела, как в горячке. Месяц мертвый вылез. Стало зелено, сыро, прохладно, как на дне, в русалочьем царстве. Застучал Родька в деревянную доску – где-то совсем близко.
Очнулась Маринка, вздрогнула.
«Неужто суженый? Да ведь – им нельзя. Померла жена – и капут. Набрехала Петровна. Да и не смотрит он никогда».
А кузнечики верещали кругом вовсю, голова кружилась, и так сладко, так желанно было повторять чужие слова: суженый, суженый.
Без памяти, не видя дороги, как пьяная, прошла через гумно, домой чрез жердяные ворота, по тропинке дошла до окна.
Белая занавеска, лампа за окном – на занавеске кланяется, шевелит руками, качается тень.
Неведомо зачем, так уж надо было – перекрестилась Маринка. Потом отвела штору и заглянула, – разрушила бревенчатую стенку.
На кресле лежала белая с кружевами рубашка. Отец Виктор, спиной к окну, стоял на коленях, сложив руки, похоже молился, закинув голову назад.
Прислушалась. Услышала: «Люсинька, Люсинька».
Закипела Маринка. Отвернулась и пошла, не оглядываясь. В избе выпила ковш студеной воды, распахнула окно. Белая, холодная смотрела в зелени церковь. Там зарыта она.
«Зачем держишь его, зачем тебе?» – поглядела туда Маринка. Далеко где-то простучал Родька и замолк. Месяц запутался в тучке, церковь помрачнела и подвинулась к окну, стало жутко.
Маринка засветила свечку, бросила на лавку веретье, подушку, разделась, стала молиться.
В одной грубой рубахе, крепкая, ржаная, с жадной грудью – стала лицом к лицу с древней иконой – темная Спасова голова на белом плате.
Прыгает сзади свечка – будто и впрямь кто дует – и не поймать образа.
Вглядывается Маринка. Господи, спаси от беса полуденного и сряща. Не введи во искушение.
Прыгает свечка, вглядывается Маринка. А на нее со стенки смотрит на белом плате голова отца Виктора – бледная, заплаканная, льняные волосы, не поднятые глаза.
Широко раскрывает глаза Маринка, протягивает к нему руки и молится ему.
Жили теперь втроем. Совсем вот так запросто, как живая, пришла к ним из-под церкви та, третья, и жила с ними.
По вечерам двое, разделенные бревенчатой стеной, двое шептали ей слова: всяк свое, – нежные и гневные. Но она молча слушала и не отвечала – ни отцу Виктору, ни Маринке – но была где-то здесь, рядом.
Жуткая, жаркая, полуденная тишина не страшнее ли тихой полночи? Полночь – монахиня, спрятавшая под черной скуфейкой жаркий облик молодых глаз своих; поддень – монахиня, сбросившая с себя черные покрывала, раскрывшая широко глаза и губы. Разве не страшна красногубая, жадная женщина? В жуткой полуденной тишине слушает Маринка за бревенчатой стеной стук и возню, и знает, что та, третья, там. Валится все из рук, слушает, стиснувши зубы, шепчет что-то и становится сама полуденной. Настежь распахивает Дверь в избе, в красной не застегнутой наверху кофте, жестокая, пылающая – бежит туда – в кабинет. Но той уже нет. Один отец Виктор. Бледная, с лихорадочным румянцем, голова на белом плате. За письменным столом, карточка в черной рамке перед ним, что-то спешно спрятано в комод.
Вдруг становится Маринка робкой, как маленькая стриженая девчонка, и не смеет звать глаза его неподнятые, опускает голову. Стоит и молчит. Как скажешь, какими словами, и разве можно сказать ему – ему?
Отец Виктор говорит ей сурово: – что тебе? Сколько раз говорил – не входить, если не зову.
Но Маринка не слышит, стоит, как прежде.
Отец Виктор поднимает глаза. Незасгегнутая наверху пуговица у красной кофты и сверкающая полоска белого тела.
С усилием собирает мысли отец Виктор и говорит:
– Идите же. Это Бог знает, что такое. Да идите же! Маринка уходит и относит с собой гнев и странную – отчего ей быть – радость. Кто разгадает девичью душу? Они слышат все раньше нас, – за десятки верст.
Отец Виктор крепко запирает дверь. Но кабинет еще полон голосом Маринки, дрожью ее тела, блеском глаз. И вот зачем посмотрел – белая полосочка тела сквозь красную кофту. И вот белая полосочка на красном. С ума сойти.
– Люсинька, Люсинька, – 3oeetон ту, третью, маленькую и нежную, как лепесток.
Но она долго не приходит.
– Ну, прости же меня, прости меня, – говорит отец Виктор, – я нечаянно.
Пусто и бесстрастно на душе – как в церкви.
Открыл жердяные ворота, вошел во двор.
Вдруг нехорошо вздрогнул, осыпанный, как градинками, смехом. Смеялась Маринка – нагнулась над Буренкой и смеялась.
– Чему? Что смешного? – спросил отец Виктор, не поднимая глаз и нахмурясь.
– А вот гадаю, какой будет телок, черный али пестрый.
Жаркая, полуденная – дышала на него днем, жизнью – и смеялась…
Стало страшно ее веселья. С усилием замкнулся внутри отец Виктор. Смотрел вниз – на лежащую у ног покорную голову с большими грустными глазами. «Вот где любила она гладить, Люсинька, – лоб с белой звездочкой, да».
Немного успокоился. Сказал:
– Надо приглядеть получше, не дай Бог что случится. Покойница так ее любила. Я тогда сам пойду, скажите мне тогда, хоть даже ночью – постучите в окошко, разбудите.
И опять, уходя, слышит за собой эхо легкого хохота. И страшно этого полуденного веселья. И вспоминается утро, раздвинутые шторы, отблеск розовою на белом, две колючие точки…
Все выше взмывает солнце, все беспощадней. Вороха лучей насыпаны в ржаном поле – и рожь стоит золотая, жаркая, и тихонько, матерински-довольно колышет колосья. Яблоки в садах стали томно-желтыми и качаются, каждый миг готовые отдать кому-то свою сладость. В поповом саду погасли все нежные весенние цветы, горят только красные, спелые, пьяные маки. За Куйманским лесом пруд весь зарос темной зеленью, из пруда по ночам выходят русалки и напролет, до утра, заломивши руки, тоскуют на берегу, неутоленные, неутомленные: уж теперь поздно, отошло их время, пришла Русалочья неделя, не успели залучить себе парня, девушками останутся на целый год. Одна надежда на куны: закружатся парни в кунных кругах, завихрят их девки, запутает в серебряную паутину паук-месяц: может попадет какой по ошибке в русалочий хоровод.