– Копается-шша? Ну, и живуч, омрак страшный!
Эх! И топор бросил Иван, и на порубку ходить перестал, и на улицу не показывался: все опостылело.
Забелели утренники, зазябла земля, лежала неуютная, жалась: снежку бы. И на Михайлов день – снег повалил. Как хлынули белые хлопья – так и утихло все. Тихим колобком белым лай собачий плывет. Молча молятся за людей старицы-сосны в клобуках белых.
От тишины от этой еще пуще сердце щемило. Морозу бы теперь лютого, так чтоб деревья трескались! Да выбежать бы в одной рубахе, окунуться в мороз, как в воду студеную, чтоб продернуло всего, чтоб ногами притопнуть – живо бы всю дурь из головы вон…
А морозы не шли, все больше ростепель. Небывалое дело: зимнего пути еще нет по Унже. А ведь святки уж на дворе.
Первый тому знак – стал отец Семен о гусях каждый день говорить. Напретил одно:
– Гусятинки бы, мать, а? За гусями-то ехать – время, мать, а?
– Гусятинку любил отец Семен до смерти, без гусятины – и праздник не в праздник. А за гусями – вон куда ехать, в Варегу, за сорок верст. Ну да уж заодно – изюму купить для кутьи, муки подрукавной: стал Иван розвальни снаряжать.
– К середе-то, Иван, управишься?
– Я-то? Управлюсь.
– Ну, то-то. Ты гляди, к ночи чтоб не попасть. Волки ведь. Как это со мной-то вышло… – И уж в какой раз принимался отец Семен рассказывать: из той же Вареги он ехал, и волки увязались, и как он им по гусю выкидывал – так ни одного и не довез.
А Иван из Вареги нарочно в ночь выехал: волки так волки, хоть что-нибудь, развернуться бы в чем, одолеть бы что.
И как на смех – хоть бы один. Может, оттого на охоту не вышли волки, что ночь была ясная, месячная. Другие сутки стоял мороз.
К Пожоге приехал Иван в полдень. До перевоза доехал – у перевоза народ, шум: паром-то не ходит. Унжа – стала. Вот те и раз!
Унжа тут не широкая, видно, как на том боку машут руками. Бабы кричат – дразнятся:
– Эй, вы, заунженские! А ну-ко, по первопутку-то к нам?
– Ты, зевластая, помолчи! А то как вот перееду да как почну мутыскать…
– А ну, переедь! А переедь, переедь-ка, я погляжу!
И показалось Ивану: на том боку, среди увязанных платнами – мелькнула Марьина голова. Закипело в нем, ударил он лошадь – и стал спускаться на лед. Только спаянный лед – гнулся, булькали под ним пузыри, кругами шел треск.
– А переедет ведь, дьявол! Как Бог свят – переедет…
Иван на лед не глядел, ехал на санях стоймя, крутил вожжами над головой. Только когда уж к тому боку стал подъезжать, вдруг – все кругом в глазах – и куда-то вниз тихонько пошел, пошел, пошел…
Пока это опамятовались, да за ум взялись, да слег накидали на лед, пока вытащили Ивана и лошадь. Лошадь-то, должно быть, передними ногами цеплялась: лошадь только тряслась вся. А Иван – жив ли, нет ли, кто его знает.
– Качай, ребята, качай!
И когда галдеть перестали и начали на свитке качать – стало слышно: выл, причитал чей-то бабий звонкий голос. Поглядели: Марья.
– Качай, ребята! Отживе-е-ет еще, у нас народ крепкой, кряжистой…
Отживе-е-ет! Ну хоть бы послушать Марьины причеты – отживе-е-ет.
1915
Как всегда, на взморье – к пароходу – с берега побежали карбаса. Чего-нибудь да привез пароход: мучицы, сольцы, сахарку.
На море бегали беляки, карбаса ходили вниз-вверх. Тарахтела лебедка, травила ящики вниз, на карбаса.
– Все, что ли, а? – и уж хотели было поморы обратно вернуться, но тут вышло происшествие необычайное: с парохода по лесенке стали спускаться какие-то господа.
– Это… господам-то… куды же? – опешили карбаса.
– Но-о, глазами захлопал! Не видишь, в Кереметь к вам? Принимай живей. Ерупи-итка!
Принимать пришлось Федору Волкову. Было их двое господ да одна девушка ихняя. И то разговаривают все по-нашему, по-нашему, а то примутся еще по-какому-то. Подивился Федор Волков.
– Вы, господа, сами-то родом откулева же будете?
А господа веселые. Переусмехнулись между собой, да и говорит, который бритый:
– Мы-то? – подмигнул. – Из Африки мы.
– Из А-африки? Да неуж и по-нашему там говорят?
– Там, брат, на всех языках говорят.
А девушка ихняя засмеялась. Чему засмеялась – неведомо, а только – хорошо засмеялась и хорошо на Федора Волкова поглядела: на плечи его страшенные; на голову-колгушку, по-ребячьи стриженную; на маленькие глазки нерпячьи.
Показал Федор Волков господам приезжим отводную квартиру: держал нынче квартиру Пимен, двоеданского начетчика племяш. Хорошая изба была, чистая.
Сел Федор Волков на камушке у ворот. В тишине су-мерной было явственно слышно, как они там в избе разговаривали, то по-нашему, то по-своему опять. А потом заиграла ихняя девушка песню. Да такую какую-то, что у Федора инда в груди затеснило, вот какая грусть, а об чем – неведомо. И дивно было: девушка будто веселая, а этак поет?
Век бы ее слушал, да поздно уж: хочешь не хочешь, время – спать.
Ночь светлая, майская. По-настоящему не садилось солнце, а так только, принагнется, по морю поплывет – и все море распишет золотыми выкружками, алыми закомаринами, лазоревыми лясами.
Не то во сне снилось Федору Во-ову, не то впрямь это было: будто опять пела девушка ихняя, а он будто встал, оделся и по улице пошел: поглядеть, где же это она поет-то ночью?
Идет мимо Ильдиного камня, а на камне белая гага спит – не шелохнется, спит – а глаза открыты, и все, белое, спит с открытыми глазами: улица изб, явственных глазу до сучка последнего; вода в лещинках меж камней; на камне – белая гага. И страшно ступить погромче: снимется белая гага, совьется – улетит белая ночь, умолкнет девушка петь.